Представь, Ханна, у меня появились книги: Камоэнс и записки о Фалесе. Я и не надеялся обнаружить здесь библиотеку, это ведь предварительная тюрьма или что-то вроде того. Но охранник проболтался о подвале с книгами, я принялся писать просьбы, писал их всю неделю, и сегодня мне принесли два томика на португальском. И стопку пожухлых комиксов.

Стихи я отложил пока, поэзия забивает мне уши сырым хлопком, когда ее читают вслух, а про себя читать вообще не имеет смысла. Соленые смыслы тонут в дрожжевой опаре, ведь если они не обретают нужного звука, поэт швыряет их обратно в чан и полной горстью захватывает другие. Привкус не важен, главное не упустить кантилену. Единственная строфа, которую я помню наизусть, принадлежит человеку, который пил не меньше меня и знал в этом толк.

I wish I could drink like a lady I can take one or two at the most Three and I'm under the table Four and I'm under the host

Короче говоря, отложив сонеты, я стал читать о Фалесе. Я прочел о том, что старуха-служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его слепотой и неуклюжестью. И вот о чем я думаю — почему чертовы греки не засыпали эту яму, чтобы дать Фалесу возможность не смотреть под ноги?

Почему никто не пришел и не засыпал?

— Что ты чувствуешь, когда пишешь? — спросил меня Ли, когда я принес ему один из своих старых рассказов, читать он отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный португальский.

— А ты? — спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где же твои картины и почему я их не видел? Но он опередил меня, заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть причины, о которых упоминать нежелательно.

— Теперь я только рисую, — сказал он, поморщившись. — При этом я ничего не чувствую и даже не узнаю своих рисунков, как будто их рисовал кто-то другой.

— Я тоже не узнаю свои тексты, когда перечитываю.

— Ну, ты сравнил, — он протянул руку за моей самокруткой. — У вас, писателей, в руках всего лишь один инструмент, и он только кажется мощным и беспредельным. На деле же он ограничивает ваши движения, заставляя отстраняться от того, что вы делаете, чтобы не захлебнуться собственной жизнью, плоть которой вы тратите там, где я трачу только охру или свинцовые белила. Я не слишком сложно выразился?

Мне понравилось это у вас, писателей, и я дал ему знак продолжать.

— Смерть и удовольствие — вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удерживать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке.

— Ты хочешь сказать, что литература требует полного погружения, а живопись позволяет только окунуться и даже остаться сухим?

— Да нет же, — он сердито махнул рукой. — Дело здесь не в количестве воды, которую ты впитываешь, а в силе и глубине отстраненности. Ты расплачиваешься не за то, что однажды достигаешь дна или противоположного берега, а за разницу температур — или, если хочешь, давления! Чтобы правильно отстраниться, нужно погрузиться достаточно глубоко, а потом так же высоко подпрыгнуть над водой. Господи, почему мы говорим о воде? С таким же успехом это может быть яма с лягушками, пшенка или могильная земля.

— Однажды я напишу книгу, — сказал я, чтобы заставить его замолчать. — Мне непременно нужно написать о своей жизни, но только так, чтобы не пришлось объединять разрозненные листочки в повествование, за которым стоит идея или хотя бы малейшая цель.

— И что будет на этих листочках? — вид у Лилиенталя стал сонным, и я заторопился.

— Я хочу написать о Вильнюсе. Хочу вложить туда все запахи и обиды, всю детскую чувственность. Запах копченостей на рынке, пыльный, мучной запах папье-маше, и простудный запах мякоти алоэ, прикосновение шарфа в обледенелых катышках, когда дышишь в него на январской улице, хруст каштановой скорлупы под ногами, и еще мучительный запах тока, когда лижешь кисловатую батарейку, и еще — как пахнет в пригородном поезде, ржавчиной и теплым паром. Одним словом, всю изнанку памяти, мездру, испод!

— Я понимаю, что ты соскучился по снегу и хочешь домой, — Лилиенталь стряхнул пепел в кофейную чашку и, поймав мой взгляд, усмехнулся. — То, что я сделал, называется маленький домашний Schweinerei. А то, что хочешь сделать ты, пако, это откровенный Schweinerei, до тебя это делали сто тысяч раз: полупрозрачная фигура автора на фоне его рефлексий и отражений, автопортрет в интерьере, сохлые бабочки, мадленки и прочая тарабарщина.

— А я это сделаю лучше, чем они!

— Ну, как тебе угодно. Кстати, о маленьком Schweinerei: я все собирался спросить тебя, что за приключение у вас было с твоей теткой? Только не говори, что она оставила тебе дом потому, что рассердилась на свою дочь, я это уже слышал. Полагаю, что причиной было любовное увлечение, ты ведь такой удачный экземпляр Пьеро, кудрявый разгильдяй, обсыпанный сахарной пудрой.

— Откуда ты знаешь про кудри? — я провел ладонью по волосам. — Они давно выпрямились.

— У тебя повадки кудрявого юноши, — сонно сказал Ли, откинувшись на подушки, — все кудрявые юноши думают, что умеют заговаривать зубы. Так что у тебя было с покойной сеньорой?

— Ничего не было. В детстве я читал сборник мифов и легенд Южной Амазонии — или еще чего-то в этом роде, не помню. Там была история про то, как человек совокупился с женой брата, та превратилась в змею и обвилась вокруг его пениса. Кто знает, что случилось бы с человеком, проделавшим то же самое с сестрой своей матери?

— Не думаю, что именно это тебя остановило, — голос Лилиенталя стал хриплым, глаза покраснели, и я отобрал у него самокрутку.

— Она была красивой женщиной, но будто бы стеклянной, понимаешь? Я читал в одном немецком романе про стеклянную женщину, которую везли на пароходе на выставку куда-то в Латинскую Америку. Внутри у нее была подсветка, чтобы посетители выставки могли разглядеть все, что там находится. Представь себе если бы пароход затонул, то коробка с женщиной, лежащей в стружках, еще долго плавала бы по южным водам. Может, сто лет или больше. Так и вижу прозрачное лицо, обращенное к ночному небу, подмигивающие лампочками сердце и легкие, серых и серебристых рыб, трогающих носами стеклянную спину.

— Я читал в романе, я читал в сборнике мифов, — он махнул рукой. — Есть что-нибудь в этой жизни, о чем ты не читал? Слова, слова, никудышный инструмент, мужчине нужна шершавая фактура, терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мужчине ничего не нужно. А ты, пако, не пако, а какая-то упаковка. И я подозреваю, что ты не знаешь и знать не хочешь, что именно в тебя упаковано. Так что уж не принимай близко к сердцу, если тебя однажды выбросят, как кусок пергаментной бумаги и бечевку.

Сказав это, он вытянулся на своем ложе и закрыл глаза. А я вынес чашки, сунул свою рукопись под одну из подушек и пошел в тайскую лавку на углу, кажется, она называется «Острое и сладкое приключение в Шиаде». Попади я туда теперь, сожрал бы целый котел кокосового супа, обжигающего глотку, будто поток бесцветной лавы.

Обед сегодня не принесли, ну да ладно — у меня есть вода, вчерашний хлеб и пачка сигарет, купленная вчера у охранника за два червонца. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в маленькое окно, выходя на лестничную площадку. Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила

Вы читаете Другие барабаны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату