Дилана Томаса на стене. Мой собственный горшок похож на продолговатый судок для рыбы, стоявший раньше у Фабиу в погребе, в те времена, когда он собирался открывать ресторан и ящиками закупал посуду из нержавеющей стали. Вечером я должен выносить его в отхожее место, представь себе этот коридор с зелеными стенами, по которому я иду со своим длинным, бряцающим железной крышкой судком на вытянутых руках — чисто официант в банкетном зале.
Я иду мимо девяти дверей, за которыми сидят на своих табуретках или лежат, вытянувшись на бетонных лавках, мои друзья по несчастью, онемевшие, словно девять валлийцев, сдуру приподнявших золотую чашу. И ни один из них не стукнет даже ногой в дверь, чтобы пожелать мне спокойной ночи. Зато радио они слушают с утра до вечера, и ладно бы Europa Lisboa FM, так нет — Canal Parlamento, от которого уши вянут.
Про зеркало Редька, похоже, забыл, и я сунул его в начинку матраса, надеясь, что моей утвари прибыло. Тем временем полосатая холстина сушится на перевернутой табуретке, вода капает на пол и, собираясь струйкой, стекает по направлению к двери — похоже, пол здесь сделан с уклоном, на манер римского винного погреба. В погребе Фабиу — черт, там осталось еще не меньше дюжины бутылок! — пол был неправильным, и сырость застаивалась по углам вонючими лужами. Фабиу сам показал на них, когда мы спустились в погреб вместе, это потому, сказал он, что раньше здесь был не погреб, а убежище с подземным ходом, прежде выходившим к реке, а теперь никуда не ведущим.
Я слушаю, как струи дождя бьют в жестяной козырек, будто молочные струи в подойник, и смотрю на дверь. Дверь моей камеры покрыта стальным листом с внутренней стороны, наверное, для того, чтобы арестант мог достучаться до охраны в приступе отчаяния. Лист был покрашен в зеленый цвет совсем недавно, краска еще липла к пальцам, когда я зашел сюда в первый раз. Я люблю смотреть на двери. Всего три с половиной недели назад я сидел в своем любимом кресле с полупустой бутылкой коньяка, думал о том, что такое стыд, и смотрел на дверь, когда зазвонил телефон. Я принялся было шарить по карманам, но тут понял, что звонит домашний, допотопный, и поплелся в прихожую, уже зная, с кем буду говорить.
— Привет, Константен, — сказал знакомый бестелесный голос, — это Ласло Тот.
— Слушаю тебя, Ласло.
— А ты тот еще пройдоха, Константен. Твоя дарственная на дом — это просто клочок сортирной бумаги. И ты об этом знал.
— Знал, — я сел в коридоре на полу и пожалел об оставленной возле кресла бутылке.
— Не думал же ты, что все само собой рассосется?
— Именно так я и подумал. Ты видел когда-нибудь игральный автомат с когтистой лапой, которая достает игрушку из ящика? Всяких там зайцев плюшевых. Так вот она тоже выглядит устрашающе, но на полпути всегда слабеет, разжимается и выпускает добычу.
— Это ты-то плюшевый заяц? — он хихикнул. — Не надейся, не выпустим. Тебе придется кое-что для нас сделать. Утром приходи в кафе «Ас Фарпас», позавтракаем. В одиннадцать часов.
Положив трубку, я снова уставился на дверь и вдруг понял, что мне все это напоминает: сцену из моего ненаписанного романа, начало первой главы. «Герой сидит в пустой комнате, качается в кресле и смотрит на дверь. Звонит телефон».
Ничего удивительного в этом нет, я давно знаю, что действительность полна знаков и ожиданий, всяческих coincidence mystique, оживающих, как только ты берешься за перо. Она строит рожи, передразнивая твою мысль, мучает тебя совпадениями, разбивает стекла порывом ветра, как только ты упоминаешь о шторме, да что там — даже книги, случайно открытые на чужой даче, насмешливо преподносят тебе города и пейзажи, которые ты хотел описать. Вот поэтому я и не пишу. Вернее, теперь пишу, но теперь мне уже все равно, как тому испанскому гранду, который, венчаясь с девицей за два часа до собственной казни, легко произнес:
Я просидел в качающемся кресле еще около часа, пока стены гостиной не начали разъезжаться, а идальго на репродукции Кейля не принялся качать головой и поправлять воротничок. Коньяк понемногу вытягивал из меня отчаяние — так яблочный уксус вытягивает соль из суставов. Я уже не думал о Хенриетте, ее кровь просочилась куда-то в древесную мякоть моей памяти, я вообще не способен на длинные, затяжные терзания, не то что мой дядя-самоубийца, хотя какой он мне дядя, parent du cote d'Adam.
Я думал о том, чего от меня потребуют в кафе «Ас Фарпас».
Смешно будет, если они снова захотят моих денег, думал я. Я готов три раза проползти на коленях вокруг святой Клары, чтобы заплатить банку хотя бы проценты по закладной. Нет, они знают, что денег у меня нет, наверняка уже вытрясли из маленького Кордосу всю горькую правду о моих финансах. Понятное дело, я в руках у Ласло — я представил себе крепкие руки с пальцами, похожими на заточенные карандаши, руки вездесущего Труффальдино — и мне придется расплатиться за услуги чистильщика, хотя подчищал он не за мной.
Но что, скажите мне, боги,
Там девушка не умывается, водой из окна не плещется.
Там перевозчик «навались» не кричит.
Там страж вокруг зубцов не кружит.
Когда, получив телеграмму от нотариуса, я поехал покупать билет в Лиссабон, то еще не знал, что уезжаю навсегда. Агентство Литовских авиалиний тогда было возле филармонии, и я ждал конца обеденного перерыва в кафе, где лет пятнадцать назад поедал мороженое с Рамошкой, вместо того, чтобы слушать концерт для валторны с оркестром. В седьмом классе нас всех заставили купить абонемент, но мы с Рамошкой сходили два раза и ухитрились продать оставшиеся бумажки какому-то меломану за восемь рублей. Сто двенадцать порций фруктового или двадцать восемь эскимо.
Я заказал мороженое и стал ждать, пока оно растает, люблю есть растаявшее, особенно зимой. День был тусклый, пыльный, снега давно не было, и ветер гонял по площади пластиковый мешок, на мешке было написано I love my town, и, глядя на него, я вдруг понял, что давно не люблю этот город. Я подумал, что тетка предлагала мне лучшее, что у нее было — дом в альфамском переулке, где пробковый пол согревал ноги, а шкафы выдыхали книжную пыль. Она предлагала мне выход.
Помню, что, прочитав телеграмму, я не сразу понял, что тетка уже умерла, и говорил о ней в настоящем времени:
— Зоя просто скучает там одна, а я давно обещал приехать. Вот и поеду.
— Она всегда хотела забрать тебя, — сказала мать. — Все время намекала, что тебе нужна приличная школа, можно подумать, я отдала тебя в приют для слабоумных.
В тексте говорилось о том, что мы должны непременно приехать на похороны вдвоем, потому что касательно меня в завещании сделана особая запись. Телеграмма пришла на наш прежний адрес, новый владелец квартиры переслал ее матери в Друскеники, а она вызвала меня, сказав по телефону, что у нас плохие новости. Я приехал только на следующее утро, подумав, что речь идет о чем-нибудь вроде докторского пьянства, и мать снова будет ходить по дому чернее тучи, прижимая к вискам смоченную одеколоном салфетку.
Одним словом, я узнал о Зоиной смерти два дня спустя, когда до похорон оставалось всего ничего, помню, что вернулся в Вильнюс ранним автобусом, завернул на квартиру приятеля за паспортом, купил билет за безумные по тем временам деньги и помчался в аэропорт. Мне было двадцать семь лет, и я был уверен, что мое литовское время закончилось и начинается время совершенное, как год Платона, как лето в шлараффенланде, где початки кукурузы так тяжелы, что их приходится катить по земле. Лиссабон, увиденный в детстве, белоснежный и карминный, заволакивал мне глаза, заполонял горло, крутился в барабане моего живота.
Белокурая тетка улыбалась мне с облаков, а Фабиу помавал своей костистой рукой со слабыми длинными пальцами рогоносца. Ладно, я знаю, что над мертвыми не смеются, но я смеюсь над собой, Хани, ведь это не я был ее любовником, а чертов испанец Зеппо, про которого она говорила, понижая голос, как