освобождение.
Тетка прочла мои мысли и повернулась, чтобы выключить воду, а я сделал шаг вперед, протянув руку к голубому полотенцу. Зоя помотала головой и села на край ванны, дальше идти было некуда. Теперь я думаю — почему мы оба молчали? Мне так хотелось увидеть ее голой, что я потерял дар речи и весь превратился в глаз: так галльский бог сна отрастил себе чуткое оленье ухо, чтобы лучше слышать молитвы смертных. Но почему молчала она?
Я придвинулся еще ближе, так, что наши колени соприкоснулись, и уткнулся носом в теткин горячий лоб. Он мне всегда нравился: ровно такой ширины и покатости, которая говорит об уме, но не добавляет высокомерия. Тетка сидела тихо, будто лиса в капкане, я слышал ее дыхание, слышал, как мается у нее внутри хрипловатый маятник, задевая сизые стенки.
Во всем ее теле была какая-то правильная кривизна, будто в арках Тиция, нет, будто в каменных дырах Генри Мура — я это всегда знал, вернее, предчувствовал, еще до того, как увидел ее раздетой в темноте гостиничной комнаты. Но тогда, в «Барклае», я был ничто, умирающий от желания волчонок, я смотрел, но не видел, любовная хмарь помутила мое зрение. Теперь я хотел
Полотенце упало на пол, обнажив правую грудь и два зубчатых розовых шрама вместо левой. Опустив глаза, я увидел атласистый живот и мокрый клочок волос, похожий на лисье ушко, но тетка даже не пошевелилась, чтобы прикрыться. Шрамы были странной формы, как будто ее дважды ударили в грудь острой шестеренкой.
— Ну вот, — вздохнула она, — теперь ты знаешь.
— Больно было? — спросил я, протягивая руку, чтобы дотронуться.
Тетка не ответила, она смотрела через мое плечо, приоткрыв рот, ее темные зрачки расширились и заполнили радужку целиком. Я обернулся и увидел, что дверь ванной комнаты открыта и в ней, будто в высокой портретной раме, стоит мать. В руках у матери был сверток, пахнущий жженым сахаром, на черном лисьем воротнике таял снег, а на лице быстро замерзали глаза и рот.
Незлобивые лапландцы
там в глуши своих селений
мирно пьют из толстых кружек
благодатный жир тюлений.
— Выходи, Кайрис, — конвоир протянул мне руку и выдернул меня из машины, как лисичку из сырого мха. — Двигайся вперед, по сторонам не смотри.
Смотреть было особенно не на что: здание, выкрашенное в цвет яичницы-болтуньи, дорога из ракушечника и живая изгородь, на которой еще не проклюнулось ни листочка. Вывеска морга едва поблескивала на стене, я даже не разглядел ее поначалу, зато дверь была парадной, высокой, двустворчатой, заноси хоть целый полк под знаменами. На широком гранитном крыльце маячил санитар, или еще кто-то в белом, его халат был распахнут и развевался на ветру, будто сигнал бедствия. Небо побелело, птицы исчезли, стало тихо и холодно, я понял, что сейчас начнется буря, и ускорил шаг, направляясь к дверям мертвецкой. Снаружи — смерч, а внутри — смерть, сказал бы я Лилиенталю, будь он рядом. Ему бы понравилось.
Пруэнса шел впереди, пояс его плаща был развязан и свободно болтался по бокам, я стал думать о том доме, где на гвозде висит этот плащ, и о жене, которая способна вытерпеть лицо Пруэнсы, эту ущербную фаянсовую луну. Собачья у следователя работа: воскресенье, полдень, в предместье тихо и свежо, под мостом Васко да Гама застыли рыбаки, а ты будь любезен, поезжай в морг. В Вильнюсе теперь тоже тихо, там стоит та особая мартовская тишина, по которой я скучаю: сонная, белая, войлочная, с глухо пощелкивающими звуками города и железной дороги.
У расстроенного пианино, что стояло в нашей прежней квартире, была хитрая третья педаль — для тихой игры, чтобы не беспокоить соседей. Стоило ее нажать, как между струнами и молоточками появлялась полоска толстого войлока, и звуки зарывались в мягкое, превращаясь в приглушенный разговор, почта что шепот. Помню, как я удивлялся, когда мать садилась на вертящийся стул и перебирала клавиши, мне казалось, что ее короткие пальцы, пропахшие ланолином, не годятся для музыки, другое дело — пальцы пани Рауба или даже бабушкины, с разбухшими косточками, но быстрые, легко берущие октаву.
Однажды летом я зашел на кухню, когда мать резала салат, она протянула мне зеленый перчик — не глядя, машинально, — и я отшатнулся. Ее масляные пальцы, сжатые щепотью, оказались у меня перед глазами, и меня возмутила их некрасивость. Я закрылся в ванной и долго разглядывал свои руки, представляя себе Франтишека Конопку — белорукого шляхтича, избавившего меня от материнских пальцев, жестких волос и широкого сувалкийского носа.
Приехав в гости в первый раз и увидев пианино в нашей гостиной, тетка обрадовалась, как маленькая, сыграла какую-то быструю, плещущую Шопеном мелодию, захлопнула крышку и потребовала немедленно вызвать настройщика. Мать пробормотала что-то обиженное, но на следующий день пригласила к нам
Удивительное дело, в ту, последнюю, зиму я не почувствовал никакого эльфийского щипка или толчка в грудь, как бывает, когда догадываешься о чем-то простом и очевидном, скрывавшемся только от тебя. Я не видел, как стремительно она стареет, как запали у нее щеки, покрывшись парафиновым лоском поверх загара, да и сам загар приобрел скучный оттенок, который мой учитель рисования почтительно называл сырая умбра. В ней было столько холодного воздуха, мистраля, трамонтаны, звенящего жесткого электричества, что я не мог представить ее слабой и бессильной, не мог и не хотел. Другое дело, ее дочь.
Не помню точно где, кажется, на юге Италии, я видел круглые дома —
Ее мать никогда не плакала, по крайней мере, я этого не видел.
Однажды, в зимний вильнюсский день, она собралась было заплакать, пару раз шмыгнула носом, но тут же с сомнением посмотрела мне в лицо. Глаза у нее стали зеленее, чем обычно, как будто их быстро промыли изнутри, но этим все и кончилось — был ясный полдень, и я различил бы слезы, не сомневайся. Мы шли по берегу Вильняле, и она все говорила и говорила про своего андалузца. Я уже знал о нем больше, чем о ней самой, и хотел бы никогда не слышать этого имени, но перебивать Зою мне не хотелось: ей было весело, а я давно не видел ее веселой.
— Перед тем, как выставить меня из дому навсегда, он повез меня в Ронду, это недалеко от побережья, испанский городок, где до сих пор проводят корриду. Раз в год туда съезжаются тореро, чтобы помахать колючими накидками.
— Колючими?
— Ну да, расшитыми колючим стеклярусом, я примеряла одну такую — ночью, когда в тамошнем музее никого не было, только сторож, мы двое и бутылка анисовой водки. Сторож был приятелем Зеппо и пустил нас ночевать, предупредив, что трогать ничего нельзя, даже кончиком пальца нельзя прикоснуться, мол, все ужасно ветхое и держится на честном слове. Правда, сторож он был так себе, прикончил анисовку и заснул, а мы пошли осматривать музей — довольно тесный, кстати, втроем не разойдешься.
— А что там было-то? Залитая кровью одежда тореро и орудия дразнения?
— Сам ты орудие дразнения! Одежда, между прочим, поразительная, ее как будто на кукол делали: куцые курточки, штанишки в облипку. Как странно, что они были такими маленькими, ведь быки-то были