мудрецов, которые, не умея создавать ничего, старались только разрушить и, отнимая у человека все – даже надежду, – называли себя благодетелями и просветителями рода человеческого… Шарлатаны! Если бы, по крайней мере, они продавали хлебные пилюли и безвредную подкрашенную воду… Нет! Они торговали ядом.
Закамский слушал с приметным неудовольствием барона, старик Лугин улыбался и покачивал головою, а я совершенно бы увлекся его красноречием, если бы по временам какое-то внутреннее чувство не убеждало меня, что он говорит хотя и очень красно, но вовсе не добросовестно. Зато князь Двинский и дамы были в восторге, первый потому, что барон взял его сторону, а другие по чувству, которое сродно всем женщинам, – чувству благородному, но, к несчастью, почти всегда безотчетному. Все, что с первого взгляда кажется высоким и прекрасным, найдет всегда отголосок в их сердце. Они не станут разбирать, может ли общество существовать без власти и закона, могут ли быть все люди с равными правами и равным богатством, им какое дело до расстояния, которое существует и будет всегда существовать между человеком образованным и невеждою, между умным и глупцом, деятельным и ленивцем, сильным и слабым: им скажут, что все люди могут быть счастливы, что богатые и сильные не станут угнетать бедных и слабых, что все будут равны, что это возможно, что для этого надобно только искоренить все предрассудки, усыпить все страсти, сравнять все состояния, изменить нравы, обычаи, законы, а остальное придет само собою. Им скажут это, и добрые, чувствительные женщины будут слушать с восторгом этот философический бред, потому что он обещает блаженство всей вселенной, и, может быть, многим из них не придет даже в голову, что этот новый порядок вещей помешает им ездить в каретах и носить блондовые платья.
– Да! – продолжал барон, оканчивая один из своих красноречивых периодов. – Жан-Жак Руссо говорит то же самое в своем бессмертном «Contract social»[136]: он сравнивает власть…
Тут барон вдруг остановился, робко посмотрел вокруг себя и встал.
– Что вы, барон? – вскричала хозяйка.
– Мне что-то дурно… Извините, я не могу долее у вас оставаться.
В самом деле, на побледневшем лице барона заметно было какое-то болезненное ощущение; встревоженный взор его выражал испуг. Он схватил торопливо свою шляпу.
– Не хотите ли одеколона? Спирта?.. – сказала заботливая Днепровская.
– Благодарю вас! – прошептал барон, спеша уйти из комнаты. – Это так! Прилив крови к голове… Я чувствую, что мне нужен свежий воздух… – Он прошел через гостиную мимо хозяина так скоро, что тот не успел даже этого и заметить.
– Что это с ним сделалось? – сказал князь Двинский. – Уж не оттого ли, что он говорил с таким жаром?..
– А что вы думаете? – прервал Лугин. – Ведь может быть. Я только слушал этого барона, а у меня голова закружилась.
– Как он умен! – сказала одна из гостей.
– Какой прекрасный тон! – прибавила другая.
– Какая начитанность, какое просвещение! – воскликнул князь.
– Да! Он чрезвычайно как мил! – присовокупила хозяйка.
– И, кажется, очень добрый человек, – сказал Лугин. – Как он хлопочет о том, чтоб все люди были счастливы. Дай бог ему здоровья!
– Он истинный космополит! – произнес торжественным голосом князь.
– То есть гражданин вселенной! – прервал Закамский. – Да этак жить-то ему очень легко: отечество требует иногда больших жертв, а вся вселенная может ли чего-нибудь требовать от одного человека?
– Как, Закамский! – вскричал князь. – Неужели, по-твоему, космополитизм…
– Их два рода, мой друг! – прервал Закамский. – Один духовный, другой земной. Первый ведет ко всему прекрасному, но эта чистая, бескорыстная любовь к человечеству доступна только до сердца истинного христианина, а, кажется, этим поклепать барона грешно. Другой, то есть земной, общественный, космополитизм есть не что иное, как холодный эгоизм, прикрытый сентиментальными фразами, и, воля твоя, князь, по моему мнению, тот, кто говорит не в смысле религиозном, а философском, что любит не человека, а
Князь принялся было спорить с Закамским, но гость, который вошел в диванную, помешал их разговору. Я очень обрадовался, когда узнал в нем моего первого московского знакомца, Якова Сергеевича Луцкого.
– Здравствуйте, Надежда Васильевна! – сказал он хозяйке. – Поздравляю вас с приездом! Я сейчас проходил мимо вашего дома, увидел огни и по этому только узнал, что вы возвратились из чужих краев. Ну что ж, поправилось ли ваше здоровье?
– Да, я чувствую себя лучше, – отвечала вежливо, но очень холодно Днепровская.
– Слава богу! Здравствуй, Александр Михайлович! – продолжал Луцкий, взяв меня за руку. – Ты совсем меня забыл.
Я извинился недосугом. Князь Двинский кинул любопытный взор на Луцкого и, вероятно, не найдя ничего смешного в его наружности, ни в платье, весьма простом, но очень чистом и опрятном, не удостоил его дальнейшего внимания. Закамский и Лугин оба были знакомы с Яковом Сергеевичем, первый видал его у меня, а второй служил с ним некогда в одном полку. Они стали разговаривать, а я сел подле хозяйки.
– Вы давно знакомы с Луцким? – спросила она вполголоса.
– С лишком два года, – отвечал я.
– Он весьма хороший человек, мой муж без памяти его любит… я и сама очень уважаю Якова Сергеевича, но он так строг в своих суждениях, так неумолим, когда он говорит о наших страстях и пороках, а пороком он называет все, даже самые извинительные, слабости и, сверх того, требует от нас, бедных женщин, такого невозможного совершенства, что – признаться ль вам? – я не люблю, я боюсь его.
– Вы меня удивляете! Он самый снисходительный и кроткий человек.