к самому папе Григорию; и у того просил помощи, обещая взамен сделать Русь леном церкви святого Петра, иначе говоря, продавал свою землю еще и католическому Риму.
'Помощь' пап не в силе, а в слове, слово же римских первосвященников воплощалось в их посланиях к земным владыкам. Григорий одарил таким посланием и 'Дмитрия, короля русского', то есть Изяслава (Дмитрий – было его церковное, при крещении данное имя):
'Сын ваш, посетив город апостольский, пришел к нам и, желая из рук ваших получить королевство в дар от святого Петра, выразил надлежащую верность тому ж блаженному Петру, князю апостолов. Мы согласились с просьбой и обещаниями сына вашего, которые показались нам справедливыми как потому, что даны с вашего согласия, так и по искренности посетившего нас, и передали ему кормило правления вашим королевством от имени блаженного Петра – с тем намерением и пожеланием, дабы святой Петр своим ходатайством пред Богом хранил Вас и царство ваше и все добро ваше и споспешествовал Вам до конца жизни Вашей в том, чтобы удержать царство ваше во всяческом мире, чести и славе'.
Послание было вручено Изяславу папскими послами, которые передали еще много из ненаписанного, а получалось в итоге нечто и вовсе Изяславом не ожидаемое. Сам он утрачивал власть, переданную папой Ярополку, к тому же должен был принять католичество, и вся Русь вместе с ним 'при его содействии'. Выходило так, что и власти нет, и содействие окажи этим римским отцам-ненасытцам.
Изяслава спасла от окончательного позора и, может быть, от вечного проклятья смерть Святославова. Забыв о своих посулах папе, Ярославич кинулся домой, где без помех воссел на киевский стол, а через два года, как уже сказано, полег в битве под Черниговом и был торжественно похоронен Всеволодом в Софии, будто за некие перед землей русской высочайшие заслуги.
В битве на Нежатиной ниве вместе со многими безвестными воинами и двумя князьями пали также известные дружинники княжеские Иван Жирославович, Туки, Чуднов брат, Порей и Жур – самый доверенный человек Всеволода, а еще муж Журины, мамки и кормилицы маленькой Евпраксии. И то ли так уж княгине Анне захотелось услать Журину прочь из Киева, то ли старшие дети Всеволода, Владимир и Янка, пожелали унижения младшей сестры, то ли и сам князь по каким-то непонятным соображениям решил избавиться от своей красивой маленькой дочери, но сталось так, что Евпраксию быстро и без колебаний отдали за саксонского графа, родича Оды Святославовой, – поступок для киевского валикого князя странный. До сих пор простые графини становились княгинями, теперь княжна должна была превратиться в графиню – не было в том никакой чести для русской земли, не было чести и для Всеволода, глубоко несчастной чувствовала себя Журина, оторванная от единственного сына и мало утешенная тем, что князь взял его в свою младшую дружину.
А всех несчастней была Евпраксия, хотя и звалась с самого рождения:
'Счастливая'.
ПЕРЕМЕНА
Со смертью Рудигера с Евпраксии словно сняли невидимую тяжесть. Она сразу почувствовала себя свободной, к ней возвратился мир детских увлечений, она теперь охотно ехала по безмерно великой земле, не задаваясь вопросами о том, куда направляется и что покидает; она могла любоваться цветами и травами, собирать листья прошлогодние и желуди, допытываться у Журины, не чеберяйчики ли прячутся под шапочками желудей. Как-то сразу открылась перед нею пуща, шла широкая, темная, в непролазности трясин и завалов, в запахах плесени и гнили, наполненная щебетом птичьим, ревом зубров, ночным таинственным топотаньем, шелестом, треском, шорохом.
Евпраксия стала внимательней присматриваться к людям, сидевшим в придорожных поселеньях. Одичалые, нелюдимые, помесь грабителей и бродяг, мохнатые, немытые, равнодушные к миру, который обращался с ними твердо и жестоко, посылал на них снега, бури, злых путников, диких зверей, одиночество, мор. Нигде не встретили ни женщины, ни девушки: не могли удержаться среди дикости, бежали из поселений, оставляли мужчин одних – тем от рождения суждена была одинокость тяжелых обязанностей на княжьей службе. Однажды все-таки им попалась навстречу женщина. Была она такой старой, что и сама не ведала: живет иль умерла уже давно. Журина расспросила ее. Евпраксия испуганно посматривала на старуху, слушала, не верила: неужто бывает на свете и такое?
Убиты сыновья, муж, она хочет умереть, а боги велят: 'Живи!' Вот и живет. Таскает хворост за ограду, согреться людям, когда они проезжают мимо поселения. Чем питается? Тем, что дадут. А если долго никто не едет?
Тогда так живет.
Евпраксия ужаснулась. Велела сбросить припасы с одного воза, с другого. Старуха закачала головой. Все одно – до смерти не напасешься.
Хоть и нет никого жадней человека.
Еще долго Евпраксия вспоминала старуху, допытывалась у Журины: 'А как же зимой? А ночью? Не страшно ей одной?'
Потом забыла про старуху – может, и навсегда. Ведь княжной была, а княжеские головы так уж устроены: больше забывают, чем помнят.
Гостила Евпраксия в небольших городках и в таких крупных городах, как Луческ, где сидел князь Ярополк, где были высокие валы над Стыром, хмурые вои с длинными копьями, густые меды и надоедливые молитвы. Но не задерживалась нигде, хотела ехать, продвигаться вперед, видеть больше, наслаждаться миром божьим, радоваться жизни, смеяться солнцу, деревьям, рекам и ручьям. Дальше, дальше, дальше!
Начались предгорья Карпат. Дорога пролегала словно по дну некоего богатырского блюда, стенки которого поднимались зелеными валами лесов так недостижимо-высоко, что хоть плачь от бессилия достигнуть их. После был бешеный клекот горных речек, хмурые вершины гор, тучи наверху, тучи внизу под ногами, колючие ели, загадочные широколистые папоротники, круглые лбы камней, омываемых потоком целые века.
По ночам Евпраксия не хотела идти в поселенье. Сидела у костра, рядом с Журиной, священником и Кирпой, который не отступал от княжны ни на шаг.
Таинственная темнота обступала желто-медный огонь, стрелял хворост, прыгали в черные сумерки гранено-острые искры, душа огня отлетала в высоких всплесках пламени, жар оставался, оборачивался сизым пеплом – так седая пена старости обступает молодую жизнь. Но Евпраксия была далека от тревог старости, ей хотелось еще и еще огня, она сама подбрасывала в костер сушняк, балуясь, прыгала рядом, обжигалась жаром, с визгом отскакивала, когда слишком длинный жадный язык пламени вырывался в сторону, а затем взвивался высоко-высоко, в самое небо, и казалось, это он только что нарисовал проступившие из тьмы задумчиво-сонные горы, и горы были как тьма, а тьма вставала вокруг, будто горы, и