неприступность и в то же время твоя любовь? 'Люблю. Женимся. Айгюль'.
Оба ждали этого вечера. Он забыл, а может, стыдно стало - у нее есть что дарить, у него - нет, она откроется не только перед ним - перед тысячами людей, а перед кем откроется он со своими абстракциями, со всем добром, накопленным за пять лет, которое, еще неведомо, пригодится ли в жизни?!
Карналю непременно нужно было увидеть Айгюль до концерта. Сказать ей два слова. Не молчать. Это же невыносимо. Для него невыносимо, а значит, и для нее. Но где она? И как пробиться? Нигде не пускали. Хлопали дверью перед самым его носом. Ох, эти студенты! Метают людям готовиться! Надоедают со своими цветами! Цветы - для театра! На вечер! На вызов! На поклоны!
Снова и снова открывалось Карналю его возмутительное незнание самых простых вещей! Поклоны? Какие? Кто и перед кем должен кланяться? Неужели они заставят Айгюль еще и кланяться? Он должен предупредить ее, должен сказать, что это он кланяется ей и всегда будет кланяться!
- Я оставлю ей записку! - бился он у служебного входа оперного театра. - Я должен ей передать записку до начала выпускного концерта.
- Никаких записок! Волновать артисток? Никогда!
- Я пришлю телеграмму. Срочную. Прямо в театр.
- Можете присылать, но до окончания концерта никто ей не передаст! Сорвать концерт? Вы знаете, что такое сцена? И что такое балет?
С Карналем говорил сам начальник балетной труппы. Старый, длинноволосый, хитроглазый, подвижный, растопыривал перед ним пальцы, потрясал руками.
- Молодой человек, откуда вы прибыли в Одессу? В Одессе умеют ценить искусство! Вы не знаете Одессу, так вы ее узнаете! Какие могут быть телеграммы до и перед? После, и только. Аплодисменты, букеты, банкеты, телеграммы - сколько угодно.
- Я ненавижу аплодисменты! - воскликнул Карналь прямо в лицо усталому служителю муз и был аккуратно вытолкнут на улицу его помощниками, которые пришли как раз вовремя, чтобы надлежащим образом покарать того, кто хотел пренебречь веками освященным ритуалом аплодисментов и восторгов. Подумать только, этот чудак против аплодисментов! Кто он такой и как он смеет?
Карналь просидел возле театра до самого вечера. Цветы увяли, запылились. На чудака, сидевшего с увядшими цветами у театра, сочувственно смотрели прохожие, но никто, кажется, не подтрунивал, не насмехался - ведь в Одессе разбираются в искусстве и понимают людей, которые приходят, чтобы поклониться истинному искусству.
Мог бы увидеть Айгюль, по крайней мере, издали, тайком, из кустов под окнами репетиционного зала. Сводчатые окна, розово-белые видения балерин, навощенный паркет, наклоненная под угрожающим углом падения земля, падающее небо...
Но это кощунство - подглядывать последнюю решающую репетицию. Со дня приезда Айгюль в Одессу Карналь ни разу не ходил под окна репетиционного зала. Дудику и Кучмиенко пригрозил: 'Поперебиваю ноги, если пойдете!'
В театр Карналь ворвался первым. Показал свое приглашение. Не стал слоняться по фойе - бегом в зал, не знал, где ему полагается сидеть, не умел объяснить, где его билет, как он попал в помещение, наконец нашел в кармане приглашение, оказалось: его место в первом ряду, в самом центре.
Зал наполнялся приглушенным гамом, золоченые ярусы теплели от множества человеческих лиц, в гигантской люстре под расписным плафоном постепенно гасли огни, в оркестровой яме, чуть освещаемой скрытыми лампочками на пюпитрах, музыканты открывали футляры, бережно развертывали мягкие покрывала, доставали нежношеие скрипки.
Сцена открылась беспредельная, пустынная, розовый свет ринулся в эту пустоту, а за ним поплыла розовая музыка, вмиг заполнила сцену, выплеснулась с нею, залила зал, затопила Карналя, он очутился на самом дне розового моря, задохнулся от его глубины, от бесконечности и неистовой красоты, а сцена между тем уставилась на него серыми, жесткими досками, волнистостью кулис, ударило запахом дешевых клеевых красок - сплошное надругательство над красотой, над розовостью музыки, над нежношеими скрипками, над их беззащитностью. Но вот на сцену выпорхнуло сразу двадцать или тридцать тоненьких бело-розовых существ, нереально удлиненных, невесомых, словно бы кто-то бросил пригоршню розовых лепестков, а вслед за ними послал усыпанных пудрой прошлого, в париках, в закутанных в атласные расшитые камзолы чрезмерно строгих юношей. Лепестки ожили, заструились, сплелись в живописные гирлянды, юноши в напудренных париках пытались поймать хотя бы один лепесток, а они избегали этого, вырывались, ускользали, плели запутанные узоры танца, и уже забывалась убогость истоптанных досок, сцены, их грубая фактура не замечалась, только туфельки из розового атласа, только стройные ноги, прекрасные шеи, праздничные лица. Двадцать, тридцать пар, нескончаемые арабески розового вальса в волнах розовой музыки - все смешалось перед глазами Карналя, он искал в том лепестковом вихре Айгюль и не мог найти, все балерины были похожи на нее, она была сразу всеми, и все они были ею, какое-то сплошное одурение, фата-моргана, словно бы очутился он не в оперном театре, а где-то в далекой пустыне, измученный и истощенный, исчерпанный до дна, мучимый призраками и видениями.
Растерянный, он не заметил, как исчезли атласные кавалеры с розовыми балеринками, сцена стала еще пустыннее, еще бездоннее, уже никто бы не поверил, что можно чем-то заполнить этот жадно- ненасытный простор. И тут вылетело высокое, легкое, в розовой тунике, высоконогое и высокошеее, блеснуло огромными черными очами, ударило ими Карналя в самое сердце, он чуть не сорвался со своего места, чуть не закричал на весь зал: 'Айгюль!' но как-то сдержался, только стиснул до скрежета зубы, сжал до боли руки, почувствовал, что проваливается в оркестр, глубже, в катакомбы Одессы, еще глубже, летит неудержимо и ужасающе. Но - о диво! - с ним летел и весь театр, и та сцена, и Айгюль на ней вместо со своим партнером, каким-то буднично-скромным, в простом голубом одеянии, не таком праздничном и пышном, как четверо в атласных камзолах, что выскочили из боковых кулис и приближались к Айгюль, протягивали к ней алчные руки, заманивали, обещали, молили. Тот, в голубом, был словно бы даже равнодушным и спокойным, как сам он, Карналь, все эти месяцы, когда ему и в голову не приходило, что кто-то может забрать от него Айгюль, увлечь ее, зачаровать, превзойти его в чем-то, ибо разве же так трудно превзойти студента без будущего, без уверенности в себе, все богатство которого - в наличии прошлого, исполненного боли, ужасов, но и мужества тоже. Мужеством держался он на свете, оно давало ему уверенность в себе, он бессознательно полагался на запасы мужества в своей душе так же, как тот голубой, что не преисполнялся своею незаметностью и будничностью среди праздничных камзолоносцев, терпеливо ждал, пока то один, то другой из них поднимет над головой у себя розовую Айгюль, с видимым удовольствием наблюдал, как она неутомимо вьется между теми четырьмя, щедро и легко раздаривая каждому блестки розовой красоты, зная наверное, что как бы долго она ни была среди тех четырех, как высоко ни будет она взлетать на их сильных руках, какие молниеносные ни будет выкручивать фуэте, - все равно всякий раз будет возвращаться к нему, упорно и неминуемо, и когда загремит могучий финал розового вальса, она, точно венец дивной музыки Чайковского, в прекрасной летучести замрет над головой у него, у голубого, предназначенного ей, посланного всеми судьбами, счастьями, несчастьями, надеждами и безнадежностью.
Карналь должен бы сорваться с кресла, прыгнуть на барьер оркестровой ямы, потрясая руками, приседая от напряжения, взреветь: 'Браво! Брависсимо! Слава! Ур-ра! Айгюль!'
Действительно, кто-то срывался с мест, кто-то что-то кричал, кто-то бросал на сцену цветы, а Карналь сидел, не в состоянии шевельнуться, забыл о своих увядших цветах, розовый туман еще и сейчас стоял у него перед глазами, и музыка могучими волнами билась о него и отовсюду приносила гибкую, неуловимую фигуру Айгюль, совсем бестелесную, сотканную из одних звуков, из их сладости и их боли, руки как цветы, ноги как цветы, вся она точно нежный цветок.
Когда наступило прозрение, он увидел напротив себя, на самом краю сцены. Айгюль, цветы сыпались на нее пестрым дождем, а она стояла прямая, тонкая, как стебель цветка, только водила головой, не то кланяясь, не то разыскивая кого-то своими огромными черными глазами, а может, поводила одними только глазами, дарила тем, кто был в зале, добрую улыбку, чуть усталую, чуть дерзкую. Еще прошла вечность, а может, мгновение, пока Карналь понял, что Айгюль смотрит на него, улыбается ему, блестит глазами только на него, а потом наклонилась так быстро, будто должна была прикоснуться к раскаленному железу или к страшной гюрзе. Когда же она снова выпрямилась, то держала в руках целую охапку цветов и бросила те цветы прямо на Карналя и не стала ждать, пока они долетят до него, снова таким же быстрым и неуловимым