любимовском переводе, полный, неискаженный, 'Дон Кихот', которого до войны мы знали лишь в пересказах и неточных переводах, так же как и Рабле, и Дефо, и многих других классиков.
Он не принадлежал к тем ученым, которые честно играют на протяжении всей своей жизни по устоявшимся правилам науки. Он не доверял правилам, доискиваясь их начал упорно и последовательно. Жить по правилам - все равно что, подобно трамваю, катиться по проложенным кем-то стальным рельсам. Не жизнь - сплошная геометрия. Может ли человек сознательно ограничиваться этим? Паскаль сказал: все, что превышает геометрию, превышает также нас. Наверное, донкихоты, святые, юродивые пытались превысить самих себя, над ними смеялись, их презирали, над ними издевались, они, собственно, так и не умели достичь в жизни чего-то существенного, но зато выказывали требовательное моральное отношение к истине. Подражать им смешно и тщетно, восхищаться можно и следует. Даже человеку с таким точным умом, как у него.
Его симпатии склонялись скорее в сторону Декарта, который в своих 'Рассуждениях о методе' среди других мыслей упрямо провозглашал ту, что истина не является монополией властителей и руководителей. Доказательства должны быть собраны полностью - это декартовское правило исчерпывающего изучения сводит на нет излюбленный прием всех тех, кто хотел бы запретить описывать и рассматривать все факты, которые привели бы к выводам, противоположным тем, что им желательны. Научный метод как способ определения истины со времен Декарта заменил официальные высказывания. Недостаточно просто провозглашать то или иное - надо доказывать. Ход событий рано или поздно выскальзывает из-под контроля невежд. Человечеству нужно было триста лет плюс Октябрьская революция, чтобы оно согласилось с этими очевидными истинами. О его упорном несогласии (разумеется, не всего человечества, которое не может быть обвиненным просто из-за незнания) свидетельствует тот факт, что череп Декарта неблагодарные потомки выставили в парижском Музее Человека между черепами первобытных чудовищ и головой разбойника Картуша.
От Декарта до воспоминаний об Айгюль - дикий перескок мыслей. Память кровоточила еще и теперь. Напоминала коня без всадника, с пустым седлом. Пустое седло памяти. 'Будь чистой, как мои сны о тебе, будь теплой, как воспоминания о твоем голосе, ты единственная напоминаешь солнца свет, наполняешь свитками нежности ветер, прячешь в ландшафтах нежность твоих уст'. Не помнил, чьи это стихи, да и стихи ли вообще? Может, просто его печаль и его боль?
Дальше было как в плохих романах: вдруг ночную тишину вспугнул звонок. Испугать Карналя не могло ничто, но телефон действительно звонил, так поздно академика никто никогда не беспокоил (пока была жива Айгюль, только она могла звонить с гастролей даже на рассвете, но ведь ее нет, нет, нет!). Неужели там, у залива, еще до сих пор не угомонились? Он немного поколебался, прежде чем взять трубку. Аппарат стоял у него слева, чтобы трубку брать левой рукой. Для Карналя правая рука - орудие производства, поэтому привык брать трубку левой, привык также начинать разговор сразу, без лишних восклицаний и пустословия.
- Карналь, - назвался он строго.
И услышал Анастасию. Она что-то бормотала растерянно и нескладно, он тоже растерялся, у него задрожала рука, не мог никак произнести ни слова, а девушка тем временем, наверное не дождавшись от него ни слова, положила трубку. Сон? Кошмар? Шутка? Ни то, ни другое, ни третье...
Он с удивлением посмотрел на кипу журналов и книг на столе, страшно удивился: зачем все это, когда где-то есть живая жизнь, есть души, которые чего-то жаждут, может, страдают так же, как страдает его душа. А что такое душа? - спросил сам себя, издеваясь.
И тогда снова зазвонил телефон.
- Петр Андреевич, простите еще раз, - у Анастасии все еще прерывался голос, но она изо всех сил старалась сдерживаться. - Это просто... У меня что-то с нервами. Я больше никогда...
И снова ничего. Он еще ждал, долго и безнадежно. Телефона Анастасии он не знал, да и не стал бы ей звонить. Не знал он и того, что молодая женщина, вдыхая дым, ветер и пот отцовской шинели, горько рыдает над собственной жизнью. Да и кто может утверждать, будто он способен услышать все рыдания на свете?
Книга третья
'ОЙ, КРИКНУЛИ CIPI ГУСИ...'
1
В один из первых дней 1932 года невысокий, всегда улыбающийся, с аккуратно зачесанными на пробор волосами, спокойный и сдержанный Джон Коккрофт, утратив всю свою сдержанность, забыв набросить пальто на серый элегантный костюм с неизменным жилетом (как и у его шефа Эрнеста Резерфорда), бежал по улицам университетского английского городка Кембриджа. Было это под вечер. Коккрофт выскочил из здания Кавендишевской лаборатории на улицу Фри Скул лейн, метнулся направо, обогнул корпус Кристи, нетерпеливо искал глазами хотя бы одного живого человека, но никак не мог найти, наконец бросился по Кингс-Перейд в направлении Тринити-стрит, с диковатой радостью оглядывая каждого прохожего, подбегал к знакомым, каждому ошалело сообщал: 'Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!..' Никто ничего не мог понять, но Коккрофта это не заботило, он бежал дальше, улыбался блаженно и бессмысленно, мчался вслепую, не мог остановиться так же, как и харьковский физик Синельников, который тоже расщепил атом (притом раньше англичан), как не могло остановиться и все человечество.
А поскольку Петько Карналь и Васько Гнатенко тоже были частью человечества, то что-то в это мгновение подтолкнуло и их, хотя они были весьма далеки от Харькова и от Кембриджа, и от знаний об атомах, о попытках его расщепить. Они соскочили с печи, на которой грелись в просе, сушившемся там, прежде чем стать пшеном, а затем вкусной пшенной кашей или же еще более вкусной начинкой для свиных кишок, и, как были, босиком и чуть ли не голяком, рванули во двор, разогнались со старого деревянного крыльца, прыгнули в снег и поехали по накатанной их же стараниями ледяной дорожке. Лед холодил ступни, резал, как бритвой, но ведь не будешь же сидеть на печи в момент, когда где-то в заморском Кембридже ученики великого Резерфорда Коккрофт и Уолтон, смастерив из цилиндров старого бензинового насоса и жестяных банок от печенья примитивный ускоритель для пучка протонов и разогнав тот пучок напряжением в шестьсот тысяч вольт на мишень из металлического лития (атомный вес - семь, заряд ядра - плюс три), раскололи ядро лития на две непостоянных альфа-частицы. Эти альфа-частицы, разлетевшись в противоположные стороны, сигнализировали о первой атомной катастрофе, сознательно вызванной человеком.
Петько Карналь, насчитывая от рождения лишь семь лет, еще не относился к той части человечества, которая интересовалась проблемами атомного ядра. Если уж на то пошло, то он, скажем, не мог вообразить себе даже существования галстука, а мистер Коккрофт давно носил его; в бело-красную косую полоску. Костюма с жилетом и вовсе никогда и ни на ком не видывал, так как жилет, называемый в их селе камизелькой, носил только тряпичник - кривой Елисей, ездивший по селу на одноконном возке и выкрикивавший: 'Тряпки давай!' - менял на тряпки пуговицы, иголки, ленты, бусы, игральные карты, книжечки курительной бумаги, календарики и даже 'Кобзарь' Шевченко с рисунками Сластиона. Но Елисей носил только камизельку, ему в голову не приходило надевать сверху еще и пиджак, так что в этом вопросе Петько Карналь принадлежал к отсталой части человечества. Однако, как бы там ни было, принадлежал к человечеству, и возбуждение мистера Коккрофта не могло не передаться и ему, он дернул Васька, без размышлений и пререканий они соскочили с печи и...
У Петька, правда, были сапоги, а известно, что скользить в сапогах по льду приятнее, чем босиком. Но у Васька Гнатенко сапог не было. Собственно, они были, но не на одного Васька, а еще и на его брата Гнатка, сестру Нацьку и сестру Клавку. Очередность в пользовании сапогами выдерживалась твердо, и в тот день в сапогах пошла в школу Нацька, Васька же тетка Параска, Васькова мать, еще с утра, закутав в свою