доказательства? Пришла выбирать шляпку без никого. Какая женщина обойдется тут без зрителей, свидетелей и сообщников? Прокурорская логика, сказала бы Мальвина. Но об одиночестве - это он уже потом. А там, в магазине, когда быстрое, словно белка, существо выкручивалось перед зеркалом, поднимая и опуская голые руки, поблескивая нежной кожей под мышками, улыбаясь в зеркале самой себе и всем, кто приближался, - там Твердохлебу показалось, что все это только для него. И когда Мальвина похвалила шляпку, а он и сам что-то буркнул и женщина спросила мягко и ласково: 'В самом деле? Вы советуете?' - то решил, что обращается она несомненно только к нему. Было такое впечатление, словно всю жизнь он ждал этого голоса и дождался. Но даже не голос очаровал его, и не лицо, не фигура, не гибкие, нежные руки. Поразила улыбка незнакомки. Улыбка разливалась по ней, словно солнечное сияние, охватывала, покрывала ее лицо, руки, плечи, грудь, как бы обволакивала золотой сеткой, улыбка вырывалась золотистыми зернами из глубины ее глаз и летела на Твердохлеба, и он задохнулся, спазм перехватил горло, что-то в нем екнуло от счастья и восторга почти неземного. Казалось, что где-то на небе его заметили и пригрели.
Этим он мог бы оправдать свое безрассудство хоть на Страшном суде.
Оправданий, к счастью, никто не требовал. Та женщина то ли просто не обратила внимания на его поступок, то ли отличалась особым благородством. Она не звонила, не отзывалась, молчала и тем самым уводила его от нежелательных мыслей и поступков. Он не знал о ней ничего. Не знал, кто она, откуда, какое у нее имя. И никакие детективы не помогли бы. Она была для него прекрасной незнакомкой. Она - и больше ничего. Местоимение. Как в той песне, которую поет София Ротару: 'Я, ты, он, она, вместе - целая страна...'
ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ
Может меняться настроение, но не характер. Когда неожиданно успокаивается человек буйный, крутой, неуступчивый, вокруг него разливаются сладкие реки благоволения; когда же ты только и отличался что тихим благодушием, а затем вдруг взорвался, то этого тебе не простят ни за что, всех будет подмывать сделать из тебя новоявленного грешника и каждый шаг твой будет сопровождаться теперь встревоженным кудахтаньем и осуждающим бурчанием: 'Слышали? Видели? Этот Твердохлеб. Такой рассудительный и вроде порядочный человек, а тут смотрите - в один день изменился, будто проглотил какую-то таблетку! Кто бы мог подумать?'
На работе, дома, даже на улице. Впечатление такое, будто сам Киев хмурит свои золотые брови и сурово грозит Твердохлебу тысячелетним пальцем: опомнись и возвращайся в первоначальное состояние.
А изменился ли он? Его добродушную твердость считали просто добродушностью, за его тихой уравновешенностью никто не умел увидеть ураганов, раздиравших на части его душу, никто не умел разгадать тоски по человечности, по голосам свободным, независимым, полным радости и беззаботности. Твердохлеб и беззаботность? Ну-ну...
Жизнь топтала его, как подорожник.
В детстве - нет. Детство, когда у тебя есть мать и отец, когда ты накормлен и убаюкан, всегда счастливое. Все воспринимается как заданность, некритично и, так сказать, непретенциозно. Сравнение - эта первопричина всех человеческих завистей - в детстве носит односторонний характер: только в пользу того, кто сравнивает, - так что тут еще нет ощущения жизненной несправедливости и той печали, которая потом будет терзать тебя до самой смерти, тут еще действует мощный предохранительный фактор душевной чистоты и умение находить радость даже в несчастье, подобно шевченковской сиротке, которая, не найдя, чем похвастаться перед детьми, сказала: 'А я у попа обедала'.
Твердохлеб родился в Киеве, но на первых порах - и это совершенно естественно - не мог осознать этого факта, ибо не все ли равно, где мы рождаемся: в Киеве, в Одессе, в Жмеринке, Кагарлыке или в поселке Часов Яр? Уже поднявшись над землей, обежав окрестности своего дома, научившись зайцем кататься на трамваях, он попытался постичь необъятность Киева, но не смог и не сумел, поскольку это превышало возможности его детской души. Понял только, что Киев бесконечен и пышен, что он одурманивающий и таинственный. Зеленые горы, овраги, долины в золотистых туманах, фантастические здания на возвышенностях, тихие ручейки среди зеленых деревьев, ленивые изгибы Днепра за Оболонью - все это было твоим и не твоим, принадлежало тебе по праву рождения, но и не принадлежало, ты был там такой же гость, как и тысячи приезжих, шныряющих по Крещатику, по Печерстку, по Подолу, околачивающихся на вокзале, на пристани, на базарах и в магазинах. Кажется, только в том уголке Киева, где родился Твердохлеб, где было его удельное место, никто не слонялся, чужих не было, только свои, все знакомые, до тошноты привычные. Правда, великий Киев напоминал о себе Кирилловской горой, возвышающейся по ту сторону улицы, однако для малышей гора интересна была не своей знаменитой церковью, а прежде всего загадочной больницей, где сидели 'самашедчие'.
Жилье у Твердохлебов не имело каких-то чисто киевских примет. Принадлежало оно к разряду, так сказать, международному и называлось словом тоже международным: барак. Построенное в годы лишений и чрезмерной спешки, оно странным образом уцелело в пожарах и разрушениях безжалостной войны и дало приют всем, кто снова торопился, может быть, еще больше, нежели до войны, хотел начать новую жизнь, заявить о себе этой жизни и этому миру женой, детьми, семьей, смехом, радостью, надеждами. Твердохлебы занимали в бараке большую комнату. Когда Федор родился, у него уже была сестричка Клава, через некоторое время добавилась еще младшая сестричка Надька, - так их стало пятеро, комната не увеличилась, барак стал соответственно более тесным, поскольку в каждой из его комнат, расположенных по обе стороны широченного темного коридора, соответственно рождались Ваньки и Толики, Оксанки и Леси, и наличную площадь нужно было перекраивать и делить на новоявленные души населения и, ясное дело, только в одном направлении - в сторону уменьшения, уплотнения, втиснения.
Колонка с водой стояла во дворе, все остальное - еще дальше, слово 'кухня' для Твердохлеба было тогда таким же неведомым, как неоткрытые райские земли для Гамлета. Просто у двери каждой из комнат шумел, надрываясь, примус или же молча пускал облака копоти замурзанный керогаз, а уж на них кипело и булькало то, что должно было насытить вечно пустые желудки малышни и удовлетворить малозаметные нужды взрослых. Барак стоял неподалеку от трамвайного парка имени Красина, кажется, он и принадлежал именно к трамвайным владениям, по крайней мере, большинство его жильцов работали в депо, для малышей это было первейшим местом развлечений и заинтересованности, которые со временем становились и интересами жизненными, хотя по ту сторону улицы, под самой Кирилловской горой, у депо был чрезвычайно грозный соперник - стадион 'Спартак'. Но стадион летом отпугивал своей неприступностью, суровыми контролерами, надменными спортсменами, суровыми надписями 'Строго запрещается' и становился демократическим только зимой, когда там заливали каток и шорох коньков сливался с хрипением радио, выбрасывающим из громкоговорителей модные мелодии тех самых, не открытых еще для Твердохлеба земель. Трамвайный же парк и сами трамваи были открыты для них в любое время года. Твердохлебова мать (мама Клава, как они ее звали) работала в депо уборщицей трамваев - чистила, терла, мыла внутри вагоны после часа ночи до рассвета. Их сосед Андрей Сергеевич работал вагоновожатым. Отец Твердохлеба Петр Федорович в депо не пошел, а устроился где-то на заводе в военизированную охрану, быть может, чтобы пропадать ночами, как и мама Клава, а может, потому что отличался от всех мужчин барака. Не тем, что воевал, что имел два ордена и много медалей, воевали все, и награды имели все, Андрей Сергеевич имел аж четыре ордена, потому что всю войну добывал фашистские 'языки'. Но Петр Твердохлеб возвратился с войны без ноги, которую заменял ему скрипучий протез, и это сразу ставило его над всеми, и Федька, научившись говорить и узнав об этом, хвастаясь, гордо выпячивал перед малышами губу: 'А мой отец - инвалид!' Инвалид войны звучало гордо.
Отец, кажется, не очень носился со своей инвалидностью и своим геройством. Ходил на дежурства, возвращался домой, гладил детей по головкам, тихо сидел, курил, выпивал 'наркомовскую норму', спал. Наверное, его спокойствие передалось впоследствии и Твердохлебу, 'перешло в наследство'. Зато мама Клава отличалась непоседливостью домового. Целые ночи выгребала кучи мусора из трамваев, чистя и прибирая, не могла остановиться и дома, вылизывала в комнате каждую пылинку, чуть ли не ежедневно мыла окна, двери, пол протирала дважды и трижды на день, удивляла своим преклонением перед чистотой