взорваться войной всего народа.
Когда коронный гетман Конецпольский принялся за реституцию ненавистного казачеству Кодака, то первым, кого он призвал, чтобы похвастать сделанным, был чигиринский сотник (пониженный с писаря и униженный малозначительной должностью) Хмельницкий. Тогда я сумел уйти от гнева ясновельможного, и, уже умирая через семь лет, Конецпольский сожалел, что не успел свести меня со свету, потому что, мол, 'никогда не было среди казаков человека таких способностей и разума'.
Когда начал я тайком выскакивать на Запорожье и на море, каждый раз возвращаясь в Субботов, где словно бы моим прикрытием от панского произвола была шляхетская вдова пани Раина, то слава обо мне дошла до самой Варшавы, для короля и канцлера его Оссолинского был я теперь не посол от униженного, лишенного прав казачества, а таинственной силы и разума ватажок отчаянных походов, за которыми угадывались намерения еще более дерзкие и далеко идущие. Мне приписывали больше воинственности, чем разума, потому что, мол, и весь народ украинский живет под знаком гневного Скорпиона, который своим небесным влиянием побуждает народ этот к войнам. Я же считал, что мой народ тяготеет больше к знаку Девы, который очаровывает не одной лишь красотой, но и тихой мудростью, и мудрость эта разливается среди моего народа все шире и шире, начиная еще с княжеских летописей, пробиваясь сквозь века упадка и одичания, пробуждаясь в киевских школах и в острожском печатании, в 'Лексиконе' Павмы Беринды (в котором, правда, нет имени Богдан, но дух мой уже пробуждается), в 'Палинодии' Захария Копыстенского, который писал: 'Проходят времена грубой простоты, и след науки всходит на Украине', в святотаски-дерзком восклицании Иова Борецкого: 'Лучше одна школа, чем десять церквей!' Что война? Войны проходят, а жизнь остается, и ей нужна мудрость и труд - упорный и повседневный.
Господа при дворе королевском весьма должны были удивляться смутным слухам, доносившимся до них о чигиринском сотнике, который якобы сидел на своем хуторе, пахал поле, корчевал лес, пестовал пчел, гнал водку, варил мед и пиво, молол муку и одновременно оказывался на море у самых турецких берегов, налетал огнем и бурей, жег, уничтожал, исчезая, как вихрь в степи, и снова оказываясь на тихом хуторе, полном женщин и маленьких детей.
Гордиться таким кудесником или бояться его?
И мое, ранее никем не замечавшееся имя, всходило медленно и незаметно, как молодой месяц. Но, взойдя, уже никогда не покидало небосвода. А победы моего народа над панством сначала вызывали удивление, а потом пришел страх. Большой, тревожный страх в панстве жил испокон веков. Он был у него в крови, в темнейших закоулках душ, в их гоноре, в жестокости и вырождении. Они чувствовали, что победить и уничтожить их власть может только тот, кто распознает этот страх, но еще и не верили в появление такого человека и никогда не думали, что появится этот человек из среды моего народа. Потому разум мой был за семью печатями незнания даже для такого хитрого лиса, как канцлер Оссолинский, король же Владислав, для которого весь мир разделяется на мир войны и мир невойны, готов был видеть во мне лишь одного из казацких ватажков, может, более хитрого, чем другие, более мудрого в военных действиях, выдающегося настолько, что им можно похвалиться и перед иноземными послами, которые все время толклись при дворе, наблюдая за суетным препирательством между королем и шляхтой, каждый из которых тянул в свою сторону.
Я был приглашен в Краков. Не к королю и не к канцлеру, ведь они знали, что с казаками не смогут сладить. Казак - что конь в дикой воле: куда захочет, туда и поскачет. Хотели укротить казаков хотя бы зрелищем смерти, потому и звали нас от имени самого короля Владислава на похороны королевы Цецилии Ренаты, позвали же именно сотника Хмельницкого с полусотней казаков, и в этом был залог моей неприкосновенности и заповедь каких-то приключений для казачества - вещь более заманчивая, чем прозябание под хищным глазом старого Конецпольского и его прислужников. К тому времени я уже почувствовал привлекательность своего образа жизни, когда надолго отлучался из Субботова, а потом неожиданно появлялся там, каждый раз замечая перемены во всем молодом и живом, такие приятные моему стареющему сердцу. Краков обещал разлуку с Субботовом, и я охотно согласился с этой разлукой, приготовился в далекий путь, взял с собой верных своих джур Демка и Иванца и отправился вдоль Днепра, туда, где бывал не раз и не два, откуда не было надежды ждать что-нибудь хорошее, оттуда я мог ждать только плохое. Демко и Иванец пробились ко мне в то время, когда я выскакивал на море. Пристали ко мне, чувствуя молодым своим нюхом мое будущее, так крепко, что и не оторвешь. Если бы я хотел прогнать их от себя, то не сумел бы этого сделать. Прилепились навеки. Как молодые волы, упрямые и глупые, хотя и из хорошего казацкого рода оба. Сообразительные, завидно молодые, мордастые, даже страшно порой становилось, но юркие в услужении и в светской речи поднаторевшие. Так взял я их с собой в Краков, и уже с тех пор они стали моими неразлучными спутниками и помощниками, и, может, все доброе и злое шло не от самого меня, но и от них.
В который уж раз пересекал Украину по тем же самым шляхам, где когда-то, еще безусым молодым казаком, странствовал то сюда, то туда под рукой отца своего, сотника казацкого. Из Чигирина в Корсунь через Смелу, далее на Белую Церковь, Паволочь, Любарь, Острог, Дубно, оттуда через Броды во Львов, а уже дальше - на Замостье и Варшаву. Ехал на этот раз медленно, без долга, по приглашению, а когда-то ведь приходилось ехать торопливо, в строгом военном строе, навстречу битвам или стычкам, когда не знаешь, на жизнь или на смерть идешь, и весь содрогаешься в предчувствии неминуемого, но одновременно грудь твоя наполняется гордостью, ведь ты рыцарь, у тебя твердая рука, и плечи наливаются тяжелой силой, и глаз твой зорко выслеживает орду на Черном шляху, и изготовился ты прикрыть собой и всю эту землю, и людей на ней, женщин, малых детей, немощных стариков, и все живое и растущее. Видел тогда целые села без мужчин, забранных в ясырь, побитых, порубанных, видел бесчисленное множество вдов, девчат на выданье, которые никогда не будут выданы замуж, прежде времени стал понимать женскую тоску неутолимую и испытал любовь затаенную, краденую, греховную. Шли тогда без передышки, не останавливаясь, шли днем и ночью, если вечером вступали в какое-нибудь село или местечко, то ночью шли дальше, и молодые вдовы выходили нам навстречу на белые стежки в левадах и в берегах и провожали молча, с глубокой тревогой в очах, только лица их белели, будто стежки, и мы целовали эти лица, а потом мчались дальше, не спросив имени, - и ни слова молвленого, ни вздоха, ни воспоминания. Сколько живет Украина, - полно в ней вдов, так, будто записано в книгах высших навеки быть ей вдовьей землей. Жестокая жизнь!
Пыль дорог, острый запах ночных трав росных, лунная пыль, конский пот, и пот людской, и людское изнеможение и безнадежность. Никогда не знали мы тогда, куда едем, куда нас ведут, где мы сегодня, а где будем завтра, кто-то нас всегда вел, кто-то знал, а мы не знали ничего, беспечные, как ветер, как трава и вода. Благословенное незнание молодости.
А зимой, когда ночевали в теплых хатах, натопленных соломой, женщины выводили нас в снег, непременно в снег, на мороз под таинственное мерцание звезд, может, чтобы их вздохи долетали до бога? Чтобы спас он их от одиночества, ибо, когда женщины одиноки, они словно бы нагие.
Печальное зрелище.
Было что-то ветреное в этом тяжком умопомрачении, но одновременно эта преданность и поднимала тебя, придавала уверенности, вливала мужество в твою кровь, и ты был благодарен этим добрым и ласковым женщинам за их сердечную привязанность. Нам казалось, что мы спасители земли родной, а на самом деле спасали эту землю не казаки, а всегда только женщины. Всегда спасали ее и будут спасать. Те незаметные, несчастные, внешне слабые и бессильные женщины, которые вынуждены были жить между двумя огнями даже тогда, когда казалось, что каждый должен непременно присоединиться к тому или другому войску и стрелять, обороняться, нападать, одолевать врага. Стреляли с двух сторон, стреляли яростно и жестоко, метались туда и сюда, а женщины были посередине, обреченные на неподвижность, обреченные стеречь и беречь дом, детей и землю, брошенные в вечный огонь. В этом страшном мире это была самая тяжкая судьба, и никто, кажется, и не заметил того, никто не сложил ни песни, ни думы о такой женской доле, ни слова, ни упоминания.
А уже когда я прошел свой земной путь и закончил все дела, мысленно повторяя содеянное, невольно подумал: что могли бы сказать обо мне женщины? О львовском новиции из иезуитского коллегиума, о подказаке и казаке, о королевском придворном, о писаре, сотнике, хуторянине и гетмане преславном что могли бы рассказать?
Однако самая разговорчивая половина рода людского молчит. Наговорившись при жизни, женщины после смерти всегда молчат. И всегда оказываются порядочнее мужчин, у которых уста разверзаются лишь