преодоленных) она стеснялась говорить, но в любом случае радовалась, что подолгу бывает одна, даже наслаждалась одиночеством, ибо последние годы страдала от отсутствия уединения. В те годы она была лишена и книг – всякой печатной продукции вообще – и теперь начала жадно читать: подписалась на американскую газету для поляков и частенько заглядывала в польский книжный магазин недалеко от Фултон-стрит, при котором была большая библиотека, где давали книги на дом. Ее интересовали главным образом переводы американских писателей, и она вспомнила, что первой книгой, которую она прочитала, был «Манхэттен» Дос Пассоса. За этим последовали: «Прощай оружие!»,[74] «Американская трагедия»[75] и «О времени и о реке» Вулфа – последняя книга была так плохо переведена на польский, что Софи поневоле нарушила клятву, которую дала себе в лагере, закаявшись до конца жизни читать что-либо, написанное по-немецки, и прочла немецкий перевод, который сумела достать в филиале публичной библиотеки. Возможно, потому, что перевод оказался хорошим и сочным, или потому, что лирическое, трагическое и в то же время жизнеутверждающее, широкое видение Вулфом Америки было тем, что в тот момент требовалось душе Софи – она ведь была новичком на этих берегах и имела лишь весьма рудиментарное представление о природе страны и ее поистине гаргантюанских излишествах, – роман Вулфа показался ей наиболее интересным из всех книг, какие она прочла в ту зиму и весну. Вообще Вулф настолько завладел ее воображением, что она попыталась прочесть «Взгляни на дом свой, Ангел» по-английски, но быстро отказалась от своей затеи, обнаружив, сколь непосильная это задача. Язык наш нелегок для начинающего – его причудливая орфография и своеобразие стиля выглядят особенно нелепо на печатной странице, а умение Софи читать и писать всегда отставало от ее речи, пестревшей очаровательными, на мой взгляд, ошибками.
Все ее знакомство с Америкой сводилось к Нью-Йорку – главным образом к Бруклину, – и со временем она полюбила этот город, но в не меньшей степени и страшилась его. В своей жизни она знала всего два города: маленький Краков, дремлющий в своей готике, и позже – бесформенную груду щебня, какой была Варшава после блицкрига. Наиболее сладостные воспоминания – те, что ей хотелось перебирать, – были связаны с ее родным городом, застывшим на века во фризе из старинных кровель, кривых улочек и переулков. Годы между Краковом и Бруклином вынудили Софи – в общем-то чтобы сохранить рассудок – постараться вычеркнуть из памяти то время. Она, к примеру, рассказывала, что в первые дни жизни в меблированных комнатах Етты, проснувшись утром в незнакомой постели, среди странных розовых стен, вслушивалась сквозь дрему в грохот транспорта, слабо доносившийся с далекой Черч-авсню, и долгие секунды не могла ни вспомнить свое имя, ни понять, кто она и где находится, – ей казалось, что она заснула зачарованным сном, точно героиня сказок братьев Гримм, которые она читала в детстве, и за ночь перенеслась в новое, неведомое королевство. Затем, похлопав глазами, она окончательно просыпалась со странной смесью грусти и радости и говорила себе: «Ты не в Кракове, Зося, ты в Америке». И вставала, готовясь к встрече с толпами в метро и с больными доктора Блэкстока. А также с прекрасным, зеленым, и уродливым, и закопченным, и кишащим как муравейник, и непостижимым, огромным Бруклином.
С наступлением весны Проспект-парк, находившийся совсем рядом, стал для Софи излюбленным пристанищем – приятно вспомнить, что в те дни это было вполне безопасное место, где красавица блондинка могла гулять одна. В легкой дымке от летящей пыльцы, испещренной золотыми пятнышками света, пробивающегося сквозь листву, стояли на полянах и среди высокой травы огромные рожковые деревья и вязы, готовые приютить под своей сенью fete champetre[76] Ватто или Фрагонара, и вот под одним из таких величественных деревьев располагалась Софи в свои свободные дни или в конце недели и устраивала чудесный завтрак-пикник. Она потом призналась мне – не без легкого стыда, – что, приехав в Нью-Йорк, буквально помешалась на еде, совсем перестала владеть собой. А она знала, что есть должна осторожно. Доктор из шведского Красного Креста, лечивший ее в центре для перемещенных лиц, сказал, что столь сильное недоедание, по всей вероятности, вызвало более или менее стабильные и серьезные изменения в ее обмене веществ; он предупредил Софи, что надо есть не спеша и понемногу, особенно жиры, сколь бы ни был силен соблазн. Но это лишь превратило для нее еду в удовольствие, в своего рода игру, когда она в обеденное время по дороге в Проспект-парк заходила в один из великолепных гастрономических магазинов на Флэтбуш-авеню и выбирала себе закуски. Сам этот процесс уже рождал в ней до боли сладостное чувство. Еды было так много, такое обилие и разнообразие, что у Софи всякий раз перехватывало дыхание, глаза от волнения застилали слезы, и она медленно, тщательно и серьезно принималась выбирать из этого ароматного, пышного, грандиозного изобилия вот это маринованное яйцо, вон тот кусок салями, половинку черного ржаного хлеба с чудесной блестящей корочкой. Сосиски. Несколько сардин. Кусочек острой копченой говядины. Копченой семги. Сдобную булочку, пожалуйста. Крепко держа пакет из бурой бумаги, повторяя про себя как литанию: «Помни, что сказал доктор Бергстрем: не
Софи нащупывала свой путь в жизни. Пережив во всех смыслах слова
Но однажды утром, в июне, хрупкое равновесие, которого ей удалось достигнуть, чуть не нарушилось – и притом трагически. Одним из ее отрицательных впечатлений от города было метро. Она ненавидела нью-йорскую подземку за грязь и грохот поездов, но еще больше за вызывавшую клаустрофобию тесноту, когда в часы пик столько человеческих тел втискивается в вагоны, сдавливая друг друга и сводя на нет, если вообще не уничтожая, всякую возможность уединения, которого она так давно жаждала. Она понимала, что подобная реакция – подобная брезгливость, отвращение, вызываемое соприкосновением с чужой кожей, – противоречит всему, через что она прошла. Но так было, она не могла от этого избавиться, это стало частью ее нового, преобразовавшегося естества. В кишевшем людьми шведском центре для беженцев она твердо решила до конца жизни избегать скопления людей – тряские поезда подземки надсмеялись над этой абсурдной мыслью. Как-то ранним вечером, возвращаясь домой из приемной доктора Блэкстока, она попала в вагон, набитый больше обычного, – жаркий сырой вагон, заполненный, как всегда, толпою потных бруклинцев, этих трудяг всех видов и степеней покорности своей доле, в рубашках и открытых платьях, к которым на очередной остановке в центре добавилась шумная группа мальчишек- старшеклассников с причиндалами для бейсбола; они принялись грубо и бесшабашно, с такой силой протискиваться внутрь, что давка стала почти невыносимой. Упругие, как резина, торсы и липкие от пота руки безжалостно затолкали Софи в конец вагона; споткнувшись, она перешагнула порожек и очутилась на сырой и темной площадке, соединяющей два вагона, крепко зажатая между двумя человеческими существами, которых она – без всякой задней мысли – попыталась разглядеть; в этот момент поезд, вздрогнув, со скрежетом медленно остановился, и свет потух. Софи затошнило от страха. По вагону