раньше всего обязаны своими красивенькими домиками, своими «бьюиками»? Никакому не генералу. Франклину Рузвельту – вот кому, и они тут же отрекаются от его принципов, от его стараний сделать жизнь лучше – стоило только появиться этой широкой улыбке с пятью звездочками и пообешать им, что с ними ничего не будет, что у них никто не отнимет их побрякушки и безделушки, к которым они приросли пуповиной, что они вечно будут сытыми баловнями и чем старше, тем дряблее, глупее, тупее. Но им, видишь ли, и этого мало. Им подавай все. И вот в штате они раз за разом выбирают этого яблочника-миллионера, который обещает им хорошие дороги и паршивые школы, а главное – что негр никогда не получит того же, что они. Мм-м. – Он угрюмо сжал губы и помотал головой. – Иногда я думаю, что стоики были правы. Хороший выход – перерезать себе горло, коли иначе нельзя.
Я отвел глаза от залива и повернулся к нему. Было в этом что-то здоровое, очищающее: в нашу эпоху наевшихся и молчаливых послушать, как мечет громы старый отступник.
– Нет, больше я с ними не разговариваю, – заключил он. – Пошли они к такой-то матери на легком катере – от Альфреда Леверетта они не услышат больше ни слова. У меня с ними – все! – Он сделался красным как рак, оглушительно рыгнул, и я испугался за его сердце.
Некоторое время мы ехали молча. На горизонте высоко над восточным берегом набухли грозовые тучи, и седая спутанная борода ливня, свесившись с них, дымными клочьями мела море. Вдалеке наклонился белый парус, почти лег на воду и медленно выпрямился: порыв ветра пролетел дальше, стаскивая за собой синюю рябь. Тут в потрохах нашей машины, «гудзон-хорнета» выпуска 1948 года, ковылявшего к ветхому возрасту, возникло нехорошее чириканье (я краем уха услышал его еще накануне), но отец в глубокой задумчивости, словно какой-нибудь Иеремия над пепелищем своего бессилия и мрака, щурился на закат и не обращал на шум внимания. Он был членом приходского управления. Он горбился. Он носил бифокальные очки, нос у него был костистый и крючковатый. Я увидел, как он зашевелил губами, беззвучно складывая слово. Оно сгустилось в слабый, неоперенный шепот:
– Иногда мне кажется, что мы – страна детей, – сказал он, – детских маленьких умишек. То, что сделал Верховный суд… у него на это было столько же права, сколько у меня – учить жить араба или китайца. Да и само решение – какая бездарность и убожество! Мы еще будем страдать и страдать от этого. Ведь люди здесь – они не понимают, что негр
– Куда! – вырвалось у меня. Он чуть не завез нас в канаву. Струи горячей пыли хлынули в кабину, и щебет под капотом стал сбивчивым и недужным.
– А надо стране, – продолжал он, снова овладев машиной, – этой большой стране надо, чтобы с ней что-нибудь случилось. Буря, трагедия, как с Иерихоном и городами Ханаана, что-нибудь ужасное, понимаешь, Питер? – когда люди пройдут через огонь, через пекло, когда отведают муки и хватят горя, они снова станут людьми, человеками, а не стадом благополучных, довольных свиней у корыта. Не шушерой, без разума, без духа, без сердца. Торговцы мылом! Жалкое время – все прошло на моих глазах. Мы продали свое первородство, и старик Том Джефферсон переворачивается в гробу. Продались с потрохами – а за что продались, я спрашиваю? За кучу никелированного детройтского хлама, склеенного жвачкой и слюнями! – Красный и потный, он топнул по полу. – Ты только послушай – скрипучая жестянка! Совершенно косный и непотребный хлам. – Он снова топнул по полу. – Что же, по-твоему, разладилось? – спросил он ворчливым голосом.
– По-моему, тебе пора сменить кольца, – сказал я с видом знатока.
– Да ничего подобного, нам надо все начать сначала, строить заново, с первого этажа. То, что творится с этой страной, было бы позором для Римской империи в эпоху самого глубокого упадка. У наших отцов- основателей были благородные мечты, и поначалу, мне кажется, они сбывались. За исключением разве негра, простые люди получили свободу, какая им и не снилась, – свободу, сытое брюхо, право искать такого счастья, какого
Его грустные дряблые щеки дрожали от гнева, к слезы негодования застилали глаза. Я успокоительно похлопал его по руке и попросил не волноваться; потом возле нового жилого квартала заставил его свернуть к заправочной станции, и там, шебеча и чирикая, как целый птичник, мы остановились.
Дело было не в кольцах, а в масле – масла у него не осталось совсем. «Машина без масла не ходит, мистер Леве-ретт», – подмигнув мне, сказал механик, когда отец вылез; а меня обожгло воспоминание об этом месте, и я откинулся на спинку. От слов отца меня взяла тоска. Я ощущал себя усталым, вымотанным – прежде времени стариком, – и чувство полного отчуждения накатило, как внезапная острая боль: я словно потерял самого себя и не понимал, кто я, где я был раньше, куда иду. Настроение было не мимолетным; усталость, досада, апатия охватили меня. А час, оказывается, был поздний, день гас, смеркался, и сырная корка молодого месяца плыла в вышине над заливом, над Норфолком, а над спадавшей водой мигали бакены и стояночные огни больших кораблей. Я слышал свистки буксиров, а позади – глухое громыхание и возню разросшегося города, который раньше, даже в такой час, когда все расходятся по домам, не терял спокойствия и безмятежности. Я сидел в машине, смотрел, как отец болтает с механиком («Родственники? – говорил он с добрым старческим воодушевлением. – Вы тоже из Нансемонда? Так как же нам быть не родственниками!»), и память вдруг крикнула мне, где мы находимся. Потому что здесь задолго до того, как были осушены эти гектары соленой болотистой низины, до появления алебастрово-белых бульваров без единого деревца, пригородныхдомиков и зеленых лужаек, где играют дети, – прямо здесь, на глубине нескольких метров под фундаментом вот этой самой станции обслуживания, я когда-то стоял по колено в прохладной песочно-серой соленой воде, ловил раков, и здесь же в возрасте двенадцати лет я тонул.
На этом месте я пошел ко дну, в сумятице пузырей, со шлейфом водорослей, которые судорожно зажал в руках, и выбрался на поверхность посреди приливной бухточки, извергая воду, как кит, барахтаясь и задыхаясь от внезапной бурной любви к ускользающей жизни, и негр-краболов, вставший над водой черным, милосердным и потным Христом, втащил меня за волосы в свою лодку. Меня выпороли; несколько дней у меня из ушей вытекала вода; отец вознаградил рыбака деревенским окороком и пятью серебряными долларами – в те кризисные годы такая плата, даже спасителю, превышала его возможности, – и, хотя мне запретили приближаться к этому месту, я все лето украдкой бегал сюда, один. Потому что все здесь – бухточка и торопыги-раки, топкий берег, солнечный свет, мелькание чаек и раскоряченная над осокой трамвайная эстакада, трезвон и лязг трамвая, который вдруг вылетал на болото, громыхал по эстакаде, уносился под осыпью трескучих искр, и его электрическое завывание втягивалось будто в бесконечность или в нутро самого времени, чтобы оставить после себя только берег, полдень, желтое, сонное с треньканьем насекомых безлюдье, – все это было одушевлено таинственным ощущением бренности. Бывает, что давно знакомый отрывок музыки ты вдруг услышишь новым ухом, и он врывается в тебя уже не мотивчиком, не мелодией, а чистым бессловесным изъяснением переполненного сердца – вот так же и это место открылось мне в светах и тенях, о каких я прежде и не подозревал, в новых титанических измерениях, и я убегал к нему, дрожа и обмирая. Здесь было отнято у меня детское представление, что я буду жить вечно; здесь я