трезвон, какой бывает обычно при встрече высокопоставленных особ. К собору подкатила сопровождаемая конвоем карета, из нее вышел, опираясь на палку, сам Аракчеев, в генеральском мундире и регалиях… Честное слово, я никогда не видел физиономии более гнусной! Подстриженные ежиком жесткие волосы, щетинистые брови, оттопыренные уши, мутные, злые глаза, большой сизый нос и обвислые губы выродка… Он поднялся на паперть, обвел стоящих перед ним людей тяжелым взглядом и, надув багровые щеки, прогнусавил: «На колени, мерзавцы!»…
Воронецкий сделал короткую паузу. Денис Васильевич, нахмурив брови, курил трубку, молчал. Картина представлялась так ярко, что пояснения не требовались.
— А потом огласили судебную сентенцию, — рассказывал Воронецкий. — Сотни людей приговаривались к шпицрутенам, женщины к розгам… Сорок человек должны были пройти сквозь строй тысячи солдат по двенадцать раз… Представляете, какой ужас, какая бесчеловечность! Но осужденные продолжали оставаться в безмолвии… Признаюсь, я сначала подумал, что они не совсем понимают того чудовищного, что должно произойти… Нет, я ошибся! Они отлично все понимали и не ожидали ничего иного, но ненависть, явственно обозначенная в их глазах, обращенных на Аракчеева, превышала все остальные чувствования… Они считали, что обречены страдать за правое дело, и не хотели унижать себя перед мучителями мольбами о пощаде… И это общее молчание смутило Аракчеева, я видел, как он заерзал на месте, затем сделал шаг вперед и объявил, что каждый, кто раскается в своем преступлении, будет прощен… Прошла минута, другая. Аракчеев ждал, они продолжали молчать. Воистину было что-то героическое в этом поединке поруганного права с необузданной, грубой силой!
— Неслыханно! — перебил Денис Васильевич. — Неужели никто так и не изъявил готовности принести повинную?
— Нет, какой-то хлопец в порванной свитке все же не выдержал, выдвинулся из толпы, видимо желая просить помилования. Тогда стоявший близ него отец, старик в нищенском одеянии, с белой бородой патриарха, угадав намерение сына, поднял вверх сжатые в кулаки руки и, трясясь всем телом, крикнул: «Сенька, я прокляну тебя навек, если ты посмеешь!» И хлопец, повернув голову, увидел распаленное яростью лицо отца, сжался, как от удара обухом, и стал пятиться назад, и толпа расступилась и поглотила его…
Воронецкий смолк, захваченный силой запечатленной в памяти сцены, поправил дрожащей рукой словно душивший его ворот мундира, затем продолжал:
— Аракчеев, злобно кусая губы, махнул рукой… Взвизгнули флейты, по площади рассыпалась звонкая барабаная дробь. Солдаты стали хватать несчастных, засвистели шпицрутены, начались истязания… Выносили замертво одного, вели другого, а толпа по-прежнему хранила суровое молчание… Аракчеев тщетно продолжал предлагать прощение… Они молча глядели на него с ужасом и отвращением, как на чудовище, спущенное на них с цепи самим дьяволом![15]
Денис Васильевич, взволнованный до глубины души, сидя у стола, ерошил волосы. Воронецкий, не в силах более сдержаться, вскочил с места. Лицо его покрылось красными пятнами, и в светлых глазах стояли слезы.
— Двадцать пять наказанных в тот же день скончались, — сказал он приглушенным голосом. — Я не знаю, что со мною творилось тогда и творится каждый раз, как вспоминаю об этом… Вероятно, болезненная мнительность или не знаю что… Только мне чудится, будто брызги крови… тех несчастных… попали и на мой мундир… Меня словно что-то душит, все опротивело, служить не хочется… И я непременно взял бы отставку, если б имел возможность существовать на что-нибудь другое, кроме жалованья…
Он прикрыл лицо руками и тяжело опустился в кресло. Денис Васильевич подошел к нему, положил на плечо руку:
— Я понимаю вас, милый Воронецкий… Но успокойтесь, вы молоды, время залечит душевную вашу рану… И помните, что вы занимаетесь благородным делом, воспитывая будущих воинов.
— Я боюсь, Денис Васильевич, это недолго продолжится, — подняв глаза, задумчиво произнес капитан. — Комендант, побаиваясь вас, не чинит препятствий открыто, однако, считая затею весьма сомнительной, все больше с каждым днем мучает меня придирками.
— Хорошо. Я буду в Тульчине, поговорю на этот счет с Киселевым. А вы поезжайте в Киев. Я дам вам деньги и письмо к начальнику штаба четвертого корпуса Орлову. Он лучше, чем я, понимает в ланкастерском обучении… Посмотрите, как поставлено дело там, и действуйте у себя в том же духе![16]
Воронецкий уехал. А нарисованная им картина Чугуевской расправы долго еще беспокоила воображение Дениса Васильевича. Зрели новые мысли, рождалось образное представление самовластья в виде чудовищного домового, который, по народным поверьям, наваливается на спящего и душит его до тех пор, пока тот не соберет всех сил и не привстанет разом.
Денис Васильевич вынужден был отказаться от некоторых старых своих взглядов, начал прилежно изучать политическую экономию Сея, конституционные книги и брошюры Бенжамена Констана и Бентама и все чаще задумываться над тем, что когда-нибудь самодержавие все-таки будет, пожалуй, заменено более справедливым свободным правлением. Правда, представлялось такое правление весьма туманно и в далеком будущем, но оно казалось привлекательным, хотя вместе с тем ограниченное сословными предрассудками мировоззрение заставляло сильно побаиваться, как бы при смене правления не произошло народное восстание, вторая пугачевщина, а от этого избави бог!
Но так или иначе от душившего все живое самовластья ничего доброго он не ожидал.
Вопрос об оставлении службы не требовал дальнейших размышлений. Надо лишь подыскать более или менее правдоподобные причины.
20 сентября он пишет Закревскому:
«Скажи по совести, что я в существе службы моей? Не правитель ли канцелярии корпусного командира?.. Какие же бумаги проходят через мои руки? Стоят ли они взгляда умного человека? Требуют ли они хоть минуты размышления?.. Где я убил и убиваю последние дни лучшей части жизни моей? В непросвещенных провинциях, в степях, в городках и деревнях; еще коли бы я тем приносил пользу отечеству: но какая польза ему, что я подписываю: «к сведению, справиться там-то и предписать и донести о том-то»? В сто раз глупее меня человек не то ли сделает?»
Сославшись также и на болезненное состояние, Денис Васильевич просит представить ему долгосрочный заграничный отпуск для лечения. Тогда подобные отпуска давались без обозначения срока и являлись наиболее удобной и приличной формой оставления службы.
Денис Васильевич не сомневался, что Закревский и на этот раз его выручит.
Была еще зимняя поездка в Тульчин. Там, в роскошном замке польского магната графа Мечислава Потоцкого, жил начальник штаба второй армии Павел Дмитриевич Киселев.
В замке с утра до поздней ночи не смолкал шум голосов. Киселев никому не отказывал в приеме, времени и любезности у него для всех доставало.
Проводя гуманные преобразования в войсках, он смело приближал к себе умную офицерскую молодежь, глядя сквозь пальцы на то, что многие приближенные не скрывали своих вольнодумных мыслей.
Киселев был холост, но держал превосходного повара и любил на славу угостить своих приятелей.
Денис Васильевич, приехавший к обеду, застал за столом большое общество знакомых и незнакомых офицеров. Среди присутствовавших был и старый его друг князь Сергей Григорьевич Волконский, и пожилой, степенный, с выпуклыми глазами армейский генерал-интендант Юшневский, и черноволосый, подтянутый адъютант главнокомандующего подполковник Пестель, сидевший рядом с красавцем ротмистром Ивашевым, и капитан Иван Григорьевич Бурцов, петербургский знакомый, ныне старший адъютант Киселева, и юный, недавно прибывший в армию прапорщик Басаргин[17].
Разговор шел о наделавшей много шума речи Михаила Орлова, произнесенной им не так давно в Киевском библейском обществе. Восхваляя ланкастерскую систему взаимного обучения, говоря о необходимости широкого развития просвещения и свободомыслия, Орлов смело и резко обрушивался на хулителей всего нового, политических староверов, защитников рабства и невежества, которые «думают, что вселенная создана для них одних и присваивают себе все дары небесные и земные, всякое превосходство, а