заметил эту дурь безграмотного советского автора, называвшегося поэтом? Вовка все больше нравился мне за то, что был не такой, как все. Он воспринимал жизнь по-своему, а не так, как нам представляли ее комсомол и школа. Наверное, это потому, что он много читает, подумал я и тоже начал читать в свободное время, желая догнать своего друга не только в настольном теннисе и легкой атлетике, но и в знании литературы. Благо, книг у отца в библиотеке было более трех тысяч.
Во второй раз Вовка порадовал меня еще больше.
— Как ты думаешь, что значит вот эта строчка из песни: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону»? Этот красноармеец плохо знал географию или просто был дезертиром?
Мы начали с ним играть в такую игру, понятную поначалу только нам одним. Игра была несложная, надо было просто вдуматься в тексты песен, которые с упоением пелись советскими обывателями как некие молитвы, которые надо было озвучивать только потому, что надо, потому что это молитва. А главное, все эти советские дядьки и тетьки пели всю эту патриотическую чушню в состоянии оргазмического восторга.
Я до сих пор благодарен Володьке за то, что уже тогда нами стали улавливаться первые фальшивые ноты окружающего нас мира. Своими вопросами мы начали забавлять остальных участников хора.
Сколько должна была выпить «милая» для того, чтобы посмотреть на тебя «искоса, низко голову наклоня»?
Как можно гордиться отрядом, который не «заметил потери бойца»? Что означает строчка «И молодая не узнает, какой у парня был конец»? Что за индустриальная эротика — «справа кудри токаря, слева — кузнеца»? С чем поедет боец на войну, если, провожая его, любимая девушка просила:
«Подари мне, сокол, на прощанье саблю, вместе с саблей острой пику подари»?
В конце концов слухи о нашем ерничестве над песнями советских композиторов дошли до Доры Соломоновны. Некоторое время из уважения к Володиному голосу она нас терпела. Но последней каплей, переполнившей чашу терпения, стала репетиция, на которой в священной песне «Интернационал» Володя вместо «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем» пропел «разрушим до основанья, а зачем…» У Доры Соломоновны был отличный слух, она услышала, перепугалась и, дабы никто не обвинил ее в антисоветчине, решила со школьным голосом номер один расстаться навсегда. А заодно и со мной, стоящим крайним справа в последнем ряду.
Конечно, мы обиделись. И чтобы хоть как-то отомстить Доре Соломоновне, подговорили группу пионеров спеть у нее на уроке пения вместо «Орлята учатся летать» — «Козлята учатся летать». Уже в то время несформировавшегося юношеского мировоззрения у нас появилась формула, как сконструировать шутку. Оказалось, не так сложно: заменять друг на друга похожие по звучанию слова, например, «орел» на «козел»: «Козленок, козленок, взлети выше солнца…», или: «В отряде меня называли козленком, враги называли козлом».
Этой игрой — замечать несуразицы, которые поют со сцены те, кто считает себя звездами, Володя заразил меня на всю жизнь. Он улучшил мой слух. Слух не к мелодии, а к слову. До сих пор такие песни, которые не нуждаются в пародии, мы называем «уродиями».
«Мы железным конем все поля обойдем, соберем, и засеем, и вспашем». Действительно, к чему тут пародии, и так все ясно, что ничего не вырастет на земле, которую сначала засеют, а потом вспашут. А Дора Соломоновна стала обходить нас стороной даже на переменах после того, как Володя, встретив ее в школьном коридоре, задал вопрос: что означает, по ее мнению, название песни: «Счастье иметь тебя, Родина»?
Из книги школьного друга Михаила Задорнова, известного актера и писателя Владимира Качана, «Улыбнитесь, сейчас вылетит птичка!»
…На школьной сцене мы в день рождения Ленина играли выстраданную нашей историчкой вещь — «Ходоки у Ленина». Эта штучка была, как говорится, посильнее «Фауста» Гете. Ленина, разумеется, на сцене не было, да и кто отважился бы его сыграть! Была его секретарь. Вот к ней мы и должны были обращаться с хрестоматийной просьбой: «Землицы бы нам».
Как выглядел русский крестьянин, измученный голодом, войной и разрухой, мы примерно представляли себе по известной всем картине Герасимова. Но понятно, что ни лаптей, ни армяков, ни зипунов школьная самодеятельность не имела. С большими бородами на изможденных лицах тоже было сложно: бород не успели достать, а изможденных лиц — не успели нажить. Кое-как себя изуродовав (выпустив рубашки, подвернув штанины, вывернув наизнанку шапки-ушанки и полагая при этом, что превращаем шапку в треух), мы как могли сгорбились и вышли на сцену.
Оля Дзерук, игравшая секретаршу, строго спросила нас: по какому вопросу мы к Ильичу? «Сестрица, — жалобно сказал кто-то, — землицы бы нам».
И тут мы имели неосторожность переглянуться; а переглянувшись — друг друга будто заново увидеть; а увидев — внезапно и ясно осознать, что в таком виде к Ленину не ходят, что, по идее, секретарше сейчас надо вызвать Дзержинского, чтобы расстрелять нас тут же, немедленно — за циничное глумление над трудовым крестьянством.
Какая там сестрица?! Какая землица?! На кой она им, розовощеким, (спортивного вида подросткам?! И эти вывернутые шапки… У Задорнова она в роли крестьянского треуха забавно торчала на голове с одним ухом, задранным вверх… Сил на это смотреть не было. Короче, мы стали тут же, посреди эпизода, умирать от смеха. И сознание того, что это нельзя, что речь идет о Ленине, что это святое, почему-то еще больше смех усиливало.
Кто-то из нас, давясь этим смехом, отчаянно попытался спасти ситуацию, еще раз попросив землицы… И все… Это была уже катастрофа, лавина, которую уже нельзя было остановить ничем; треухи, запихиваемые в рот, чтобы прервать смех, не помогали, и слезы катились градом из выпученных глаз… Спектакль был окончен, не начавшись… Красная от гнева за весь исторический материализм учительница истории вбежала за кулисы и сказала, что она нам этого не забудет.
Не этот ли эпизод, думаю я сейчас, был первой идеологической диверсией Задорнова в его богатой идеологическими диверсиями творческой жизни?…
Фрагменты автобиографии, www.zadornov.net
У меня даже была карта Москвы, где флажочками отмечены места, в которых я жил. Больше всего запомнилась комната примерно 10 квадратных метров на проспекте Мира. Неподалеку от Рижского вокзала. Интересно, что первые годы жизни в Москве моя связь с Ригой не прекращалась: Рижский вокзал, Рижский проезд…
Комната на проспекте Мира была в коммунальной квартире. В ней жили еще несколько семей. Шестая или седьмая жена заезжего базарного азербайджанца с тремя детьми, скандальнейшая из всех баб, которых я видел на земле. Базар стал неотъемлемой частью ее души. Еще жили старик со старушкой. Ее звали Варвара Фроловна, его — Иван Иванович. Они были очень древними. Самый светлый день, который они вспоминали в своей жизни, — это коронация Николая Второго. Когда я долго не брился и мы случайно встречались в нашем общем коридоре, Иван Иванович, глядя на меня, крестился. Небритым я напоминал ему Николая Второго.
А еще в одной комнате жила тетя Нюра, Анна Ивановна. Она была почти такой же скандальной, как и базарно-азербайджанская жена. В утренних базарах с азербайджанским «игом» она представляла нарождающийся русский шовинизм. На кухне у всех были свои шкафчики, по которым распределены личные кастрюльки. Когда в них хранился борщ, их закрывали на цепочки и на замок, дабы никто в суп не плюнул.
К тете Нюре часто приходил ее сын, инвалид. Совсем юным он работал в системе метрополитена среди тех, кто прокладывал туннели. Ранняя склонность к алкоголизму привела к аварии. Его придавило