Поэтому Оки уверена, что Ареса-сан ее поймет? Нет. Как существует особый женский язык, которому обучают с детства и который составляет особую прелесть воспитанных светских девиц, так существует женское понимание событий, недоступное пониманию мужчин, и еще более женское ощущение достоинств. Оки, как и Оюки, как и Сайо, и десятки других юных японок, подчиняясь господству отцов и наставлениям бонз и ученых мудрецов, судили не по их обязывающим традиционным понятиям, а угадывали то, что было скрыто и что улавливается лишь знающими женский язык. Они судили о том, что слыхали сами и главным образом – что сами видели.
Поэтому сегодняшний вечер незабываем. Она видела самого Ареса-сан. Она говорила с ним сама, по- европейски глядя в его лицо, не сгибаясь, с распрямленной спиной. Неужели в такое время, когда так велик всеобщий подъем чувств, когда такая чуткость, моментальная отзывчивость, когда взаимное любопытство так обострено и обнаруживается пылкость, когда бушует тайфун взаимных интересов, которых уже не в силах сдержать третий век надежной изоляции и адмирал Путятин, запрещающий увлечения своим морским воинам, неужели еще что-то может остаться неясным там, где друг друга понимают без слов?..
– Григорьев-то – светский кавалер! – сказал Можайский с оттенком восхищения, когда вышли из храма.
– При офицерах он невольно связан, а бывает очень развязен и остроумен, – с похвалой отозвался отец Василий. – Так блеснет, что его не узнаете!
Махов сам мужик, и его прельщает все мужицкое! А княжна не разбирается!
Оба офицера, священник и Гошкевич шли полями, освещая дорогу фонарем. Унтер-офицер остался с японцами, сказал, что будет еще рисовать допоздна. Прощаясь и провожая, посмотрел с таким выражением, словно хотел сказать своим офицерам и духовному отцу: «Заходите к нам еще», – но постеснялся. Сжался под взглядом Алексея, у которого, однако, не то было на уме. А теперь, когда ушли, Алексею слышалась ирония в речах Григорьева. Что же это? Грядущее всеобщее равенство? Американский банкир Сайлес, наверно, похлопал бы Григорьева дружески по плечу, но потом провел бы его за нос, хотя и позвал бы его при случае к себе на именины!
Может быть, Оки хотела спросить: «У тебя в сердце Оюки-сан? Или нет?» А может быть, и спросила. «Спасибо, Ареса-сан, спасибо».
– На чьи же средства такой пир? – спросил Можайский. – Ведь сегодня мы пили превосходное вино и сакэ этого сорта очень дорогое?
– При храме у князя все свои люди. Тут всё за его счет. С его дочерью приехал целый штат слуг, – ответил Махов. – Храм содержится на средства князя. Он сам тут же останавливается. Художник от него же. И старая женщина – его родственница... И вот, поди ж ты, понравился княжне наш унтер-офицер с его трубой и пачкотней! – вдруг удивленно и, видимо, не без умысла сказал Махов. Хитрый поп; видно, притворяется. А сам души в нем не чает! – А вы еще идти не хотели. Разве не прелюбопытно? Княжна научилась изображать фигуры людей, как ее Александр Иванович учит. Они подолгу заставляют кого-нибудь из слуг позировать. И рисуют и пишут красками. Однако у нее, как и у ее японского учителя, все мы получаемся похожими на японцев.
– Поначалу Григорьев ходил туда тайком, перелезая вечером через забор, как и все матросы. Григорьев хочет ее учить и на кларнете играть, – отозвался Гошкевич.
– Как можно! – вскричал Можайский. – Она же не знает, надо объяснить ей, что кларнет вульгарный инструмент.
– Да, Григорьев и сам, может быть, уверен, что лучше кларнета музыки нет...
– Да ну, пусть учит! – ответил Гошкевич. – Не сбивайте их с толку. Рояля у нас нет и не скоро еще в Японию привезут.
– А как он рисует, сам Григорьев?
– Может быть, вы, Можайский, дали бы ей уроки?
Александр ответил, что Григорьев явно способный, хотя и малограмотный. Тяготеет к жанровым сценам. Характерные типы получаются хорошо... но несколько статично.
– Конечно, не Федотов! – заключил он.
– Надо ли ей объяснить, что Григорьев не дворянин? А то получится с нашей стороны что-то вроде злой шутки. Ведь у них все воины – дворяне, даже низшие рядовые...
– Зачем?
– Да она, может быть, и знает! Он ей объясняет лучше и серьезней любого офицера, – сказал Гошкевич.
– Она, пожалуй, в самом деле думает, что и у нас все матросы – буси, как и у них. И что Григорьев – буси и живет по кодексу буси...
– А не по уставу!
Алексей шел, глубоко задумавшись. Странно. Я не знал этого прежде за собой! Стоило княжне сказать мне про Оюки, как мне кажется, я к ней сразу переменился. Оюки в самом деле прелестна. Умная и серьезная, а я недооценивал ее, как и ее стремления к знаниям. Неужели я все это почувствовал только потому, что мне сказала об этом аристократка, юная дочь князя?
Оки слыхала, что после расставания с иностранцами, наверно, за дело примутся палачи. Но это никого не останавливает, сила чувств побеждает бесконечно и давно известные системы философов и предрешает судьбы. Там, где будущего надо ждать, заливаясь слезами, все лишь смеются!
Оки и не желала более близких знакомств с императорскими офицерами из посольства Путятина. Григорьев – тот, кто ей нужен. Он почтителен и угодлив. Но он вполне западный человек. Много знает, талантлив, ретив и очень старателен.
Она получала все, что ей было нужно, через него, как через слугу, а с его морскими начальниками, при ее положении, было бы трудней и унизительней, и никто не занимался бы с ней, как Григорьев. И не с ним искала она знакомства. Ее, как и всех в аристократическом обществе, кто соглашался, что перемены неизбежны, занимала не Россия, а Америка, и она тоже будет стремиться к Америке. Так говорят отец и братья. Не погружаться во все русское!