пахучего, приправленного степными травами. А глаза торческих красавиц так и манили то с одной стороны, то с другой. Смотрели, завораживали. Глаза эти, яркие, как уголья, были колдовскими глазами – посмотрят, остановятся на тебе широкими зияющими зрачками, а затем как будто обволакивают тебя. И не убежишь от них, потому что рад им. А может, это во хмелю так казалось.
Посмеивался гостеприимный кан:
– Хороша дочка! Хочешь, подарю дочка?..
Игрец и Эйрик не отвечали. Прятали смущение – сосредоточенно секли мясо ножами. Другие же отроки усмехались и с ног до головы оглядывали красавиц маслеными глазами. Ярослав все подливал себе юшки, на торчанок не смотрел.
Девушки засмеялись и выбежали из шатра. И долго где-то пропадали. Но когда все уже забыли о них – вернулись. И были теперь еще наряднее, чем прежде. Они надели русские рубахи с просторными рукавами и богатым шитьем-узорочьем, надели по нескольку ниток бус, надели пояса с чеканными пряжками, в косы вплели алые ленты. А одна, самая быстроглазая, украсила свой лоб серебряной диадемой. И с той диадемы свисали на высокие брови девушки, на ее тонкий нос изогнутые серебряные слезки. Выделили эту девушку и тиуновы отроки, обговорили ее между собой и решили – самая красивая, княжья невеста, и побиться за нее – не позор. А у игреца при взгляде на канскую дочь замерло сердце.
Но вот прошел хмель – как не было хмеля. Тогда спросил Ярослав торческого кана:
– Спокойно ли в Диком поле? Ходит ли кто? Ответил хозяин:
– В Поле ходит Бунчук, половецкий кан.
– Не знаю такого, – сказал Ярослав. – Еще про него скажи.
– Еще скажу: в Роси все броды знает, как уши своего коня. Тот и другой берег знает. Мне кричал: твой берег знал, как своя жила на руках, твоя жизнь знал, как жизнь у свой баран – хочу, сегодня режу, хочу, завтра режу. – Старый кан тяжело вздохнул. – Еще скажу тебе: Рось – скука Бунчуку. Бунчук под Чернигов ходит, там крутится. Сабелькой машет по ночам. Не слышал?.. Хитрый кап! Оч-чень хитрый!
– Не знаю такого! – удивлялся тиун. – Еще скажи!
– Еще скажу тебе: Бунчук – веселый кан, любит смеяться. Не унывает. Такого трудно поймать.
Но опять качал головой тиун.
Кан вспомнил:
– Брат у него есть. Атай – зовут. Еще брат есть – Будук. Те каны унывают, их легко поймать.
Теперь кивнул Ярослав Стражник, лицо его прояснилось:
– Окот?
– Окот! Окот-кан! – подтвердил хозяин.
Ярослав сказал:
– Ловил уже братьев Окота. Сидели у меня в клети. Да отпустил – плакали команы. Не было за ними большого греха, не было и крови. Также и за мной нет безвинной крови…
Покачал головой кан:
– Коман напрасно отпускал. Жди теперь кровь…
Целую ночь просидели за разговорами кан и Ярослав.
Девушки еще трижды разносили по кругу гостей хмельную юшку. А когда юшка остывала, дочери кана приносили снаружи, от костра, раскаленный камень и совали его в котел. Юшка тут же закипала. И еще варили мясо для новых гостей – заглядывали в шатер торческие ляхи и местная русь, тоже рассказывали тиуну о команах и про Окота Бунчука. То был удалец половецкий! С ханом Боняком не раз хаживал на Русь и, подобно Боняку, ни разу не дался в плен, хотя другие, более известные и могущественные ханы, бывало, дважды-трижды стояли у киевского стола со связанными за спиной руками. Да откупались, просили мира. Окот не попадался, ему везло. Души христианские губил по селам, в Поросье промышлял душами языческими. И грабил Окот, не гнушался ничем: не только стада овец с собой уводил, но не оставлял в землянке даже старой собачьей шкуры. А воины у Окота были еще жаднее его самого. Увидит такой половец котел с бараниной – заберет. Если же руки заняты, взять не сможет – тогда съест. Если съесть не сможет, то здесь же выблюет и доест. Жадность половецкая уже стала притчей.
Потом новые гости выспрашивали у тиуна про Мономаха. Ведь жители Поросья хорошо знали князя еще по его переяславскому княжению. И многие вместе с ним гоняли половцев за Рось. Хана Боняка гоняли туда дважды. А потом с переяславцами гоняли Боняка за реку Сулу, там его полки жестоко разгромили и многих половецких ханов опозорили. Вот тогда-то и сумел улизнуть удалец Окот… Любили Мономаха в приграничных селах и городках, при нем хорошо чувствовали русскую силу и сами, и враги их. Теперь, надеялись, повсюду так будет, как было в Переяславле – крепко и вольно. Только бы не изменился Мономах, только бы не заняли его голову безногие мысли – как теплее на престоле просидеть и вернее удержаться, как ловчее отсечь руки, тянущиеся к престолу. Эх, не завладела бы головой Мономаха холодная гордыня!.. И осторожно спрашивали у Ярослава гости, не изменился ли Мономах. Ярослав же глядел на спрашивающих удивленно, как будто не понимал. Но потом сам спрашивал их, позволит ли Мономах изменять самому себе в шестьдесят лет, когда не позволял этого в тридцать, упорно гнул свое. Средним князем был – ровен был. А уж Великий князь!.. Соглашались канские гости – не изменит себе Мономах. Но опять же думали, осилит ли он в свои немолодые годы эту громаду, сумеет ли повернуть на свой лад целую Русь, многоликую, разноязычную, не единоверную, уставшую под многолетним напором врагов, раздробленную княжеской междоусобицей; думали, найдет ли князь убеждающие слова для своих меньших братьев, подданных князей, заставит ли их забыть о мелких обидах и распрях, заставит ли их отказаться от околопрестольной возни и обратить свои взоры к границам Руси, а дела – на общее благо? Этим спрашивающим сказал Ярослав, что князь Мономах не плечом будет подпирать громаду, а умом, и что не собирается он угрозами и мечом дело крепить, а давно уже крепит его сыновьями. Указы произносит князь, писцы не успевают – ломают трости и перья. Ночью думает князь, днем говорит. А слово Мономахово всегда веское, как гривна серебра, – будь то сказанное слово или написанное. С этим все согласились, кто знал Великого князя. Пока гости разговаривали, дочери кана тихо сидели в углу шатра. Их было пять. А та, быстроглазая, с серебряной диадемой, сидела на самом виду и посматривала на игреца, все ждала, когда тот обернется. Если игрец долго не поворачивался, то она бросала в него мягким комочком глины и отводила глаза. В другой раз красавица-торчанка незаметно щипала одну из своих сестер, та вскрикивала и тем привлекала внимание гостей. Тогда быстроглазая смотрела на Береста ласково.
Под утро девушки принесли кумыс, сыр и медовые сладости. Те четыре сестры опять сели в уголок и там заснули. Быстроглазая же опустилась на ковер возле Береста и слегка потянула его за рукав. Они встретились глазами. И у Береста оттого закружилась голова. Девушка указала ему на рукав, который оказался надорванным у локтя; на это игрец ничего не сказал, лишь пожал плечами. Тогда она зашила рукав, а поверх шва наложила маленький куний хвостик и приметала его – на счастье в дороге, на память в разлуке.
Игрец тихо спросил ее:
– Как твое имя?
Канская дочь так же тихо ответила:
– Имя мое – Дахэ, что по-вашему значит – красавица.
– Возьму с собой твое имя…
И они опять встретились глазами, и не вспомнил Берест про Настку, хотя раньше всегда вспоминал, когда видел красивых девушек.
Дахэ сказала:
– Ты уйдешь, и будут любить тебя женщины.
– А ты?
– Я буду далеко. Но кто-то будет близко…
Больше они не говорили, но им было приятно сидеть, касаясь друг друга плечами.
С рассветом Ярослав засобирался в дорогу, послал своих людей седлать лошадей. Берест с Эйриком пошли вместе со всеми. А когда они вышли из шатра, Эйрик сказал вису: