– Еще поиграй, хороший человек!..
– Поиграй, не скупись! Не все ж одним князьям!
– Всё-то нам забава! Не добрали руками ее – так слухом бы взять. Ай, каличеньки?!
И не поскупился игрец Берест. Гусельки вынес, присел на ступеньках да разыгрался, разгорячился, дал выход душе. И то, что он сыграл, уже не принадлежало ему. Имея много сам, он отдал другим. Нагие и жаждущие чужие души с великой радостью приняли его облачение и его хмельное питье. Берестовым гуселькам поверили, как не поверили бы рассудительным боярским речам. И вспомнили о себе, увидели и услышали друг друга иначе, чем видели и слышали до сих пор – все были чисты, честны и сильны, у ног каждого из людей начиналась дорога, каждый имел что сказать, и общее уныние сменилось радостью, как будто после глухой промозглой ночи пришел ясный рассвет.
Когда Берест кончил играть, ему сказали:
– Живи долго, хороший человек!
И еще сказали:
– Не покидай Киева, игрец Петр. Глаза береги!
Один из людей, калика-горбун, с трудом протиснулся к самому крыльцу и поцеловал Бересту руку. Губы у горбуна были сухие и горячие, они были шершавые от ветра и солнца. На узком худом лице выделялся большой нос с сильно развитыми ноздрями и маленькие блестящие глазки, колючие, запавшие глубоко под выступающий, искривленный болезнью лоб. Глазки эти были похожи на двоих загнанных под скалу обозленных зверьков. Калика-горбун прослезился, сказал:
– Этого игреца за уменье его да возлюбит Господь!.. И горбун поклонился Бересту. А игрецу было странно принимать поклоны и слушать добрые слова от этого несчастного человека с безобразным лицом и злыми глазами.
Горбун же продолжал:
– Ножки у меня, смотрите, кривенькие, ручки – коротенькие. И весь я не удал-человек – полулеший, полуправославный… А и меня задели славные гусельки игреца. Ощутил себя красавцем, возомнил великаном. Будто подросло у меня и прорезалось запоздалое «чертово» ребро[16], и налился я силами, и набрался величиной, и будто каждая из моих ладоней стала не меньше Бабиного Торжка…
Слушая эти сказки, тихонько посмеивались другие калики, но так посмеивались, чтобы не мешать – все уважали калику-горбуна, и всех занимали его речи.
А горбун присел на крыльцо, ступенькой ниже Береста, и призвал всех к вниманию:
– Слышите? Не меньше Бабиного Торжка… И вот, случись так сейчас, что же сделал бы я своими здоровущими руками!.. Горы бы поднял? Нет! Много гор на Руси. Реки бы новые пустил? Нет! И рек на Руси видимо-невидимо. Храм бы возвел? Или Киев огородил новыми стенами? Или тысячи половцев раздавил, как тараканов?.. Нет, не это сделал бы я! А сделал бы вот что… Я поднял бы свои прекрасные ладони к синему небу и просил бы: «Господи! Научи людей радоваться жизни. Научи их видеть в красивом красивое, в живом – живое и чувствующее, в малом – великое, в сегодняшнем дне – завтрашний. И научи их во всем увидеть разумное!..»
Здесь горбун замолчал и огляделся вокруг себя, всмотрелся в лица присутствующих людей, заглянул в глаза Береста.
Ни один человек не прервал наступившей тишины, все думали над произнесенными словами и примеряли их к себе – кто как поступил бы, заимей он вдруг великанское «чертово» ребро, стань он великаном. И перекладывали эти слова каждый на свое понимание и храмы с теремами возводили бы, и городили города, и давили половцев, и о многом-многом просили бы у небес…
Горбун сказал:
– Видя огромные руки мои у трона своего, неужели Господь не внял бы речам моим?
Ответили калики:
– Многие сильные и знатные боролись и гибли за мечту, которая, однако, так и не сбылась… Нам же, увечным, с ручками коротенькими, остается в утешение только молитва.
Когда люди ушли со двора, было уже далеко за полночь.
Глебушка и Берест легли спать, но им не спалось. Некоторое время говорили, лежа в темноте. И о чем бы игрец ни заводил речь, разговор как бы сам по себе сводился к деместику Лукиану. Это Глебушка все поворачивал – видно, много места занимал в его голове прекрасноголосый монастырский деместик и образованный вивлиофил Лукиан. Тогда Берест перестал уводить в сторону и прислушался к восторженным словам звонаря. И услышал, что деместик сумел наконец создать в монастыре чудесное осьмиголосие, которое ежедневно ходят послушать толпы киевлян. И музыка там отныне звучит неземная, и люди уходят со слезами на глазах и со смирением в душе!..
Увлекшись рассказом, Глебушка выбрался из-под одеяла и уселся на столе. В неподпоясанной простой рубахе с распущенными рукавами, взлохмаченный и босой, одержимый, он принялся, как мог, словами и пением, передавать игрецу поразившие его отрывки из знаменного распева. Он выводил основной напев, простой и медленный, возвышенный, он объяснял, как построено у Лукиана сочетание лиц и фит[17] и как привязаны лица и фиты к самому напеву, он рассказывал, как широко разворачивается божественное осьмиголосие и как, однако ж, глубоко оно звучит. В свете луны, проникающем через оконце, было хорошо видно, как Глебушка плавно разводил над головой руками – так высоко и покойно пел хор. Потом вдруг звонарь замирал и сидел бездыханный, показывая этим, насколько проникновенны и чувственны были голоса ведущих певцов.
А игрец как понял музыку, так тоже запел, поднялся с лежака. Сидели теперь напротив друг друга, водили в воздухе руками. И, глядя на руки, легко понимали один другого. Пели на голоса, и было им уже не до сна. Гусельные струны тихонько позванивали у двери, вторили звукам.
Зажгли лучину, достали вино. И праздновали встречу, пока не пришел рассвет.
Глава 3
Назавтра к полудню Глебушка и Берест расстались. Глебушка попросил:
– Когда будешь покидать Киев, крикни о том каликам. Игрец удивился:
– Что мне от них? И кто я им?..
Но Глебушка не стал объяснять, а только повторил просьбу.
Берест вывел коня за ворота. И, уходя, не оглядывался. Он думал о том, что, покидая этот дом, обрел в нем свой дом…
В Верхнем городе игрец пришел на подворье Олава, но не нашел там никого из хозяев. Ни ворота, ни двери в покои не были заперты – видно, так уж в этом доме велось. Стояла пустая конюшня, в амбарах по пустым сусекам и ларям бегали мыши, а ручная мельница, сделанная из большого кленового пня, наверное, давно не использовалась, она потемнела от времени и потрескалась. И если бы Берест не знал, кто такой Олав, то только по состоянию подворья он без труда бы смог понять, что живут здесь не от хозяйства или ремесла, а живут здесь от службы, и время здесь исчисляют и ведут счет изобилию не от осени к осени, как пахотные селяне, и не от торга к торгу, подобно купцам, а от одного похода к другому.
Лишь к вечеру игрец дождался Эйрика. И узнал, что Эйрик ездил в село Предславино к югу от Киева, ездил посмотреть на своих малых братьев и сестер, возил подарки им и Любаве, молодой жене отца Олава. И самого Олава он видел там и передал ему приглашение тиуна Ярослава. Однако Эйрик рассказывал обо всем без особого воодушевления, даже с заметной холодностью. Он говорил о чужих людях, возле которых не нашел места для себя.
Но глаза Эйрика зажглись радостью, когда он узнал о послании Мономаха. И, едва успев расседлать коня, Эйрик снова набросил седло на потник. Он готов был теперь же пуститься в дорогу, как будто не знал усталости, как будто сама дорога была для него тем богатством, к которому он стремился.
Вечером они пришли к Ярославу Стражнику и сказали ему о своем деле. Но не удивили тиуна – словно было у него с князем уже все оговорено. А только спросил Ярослав: так ли рвутся в дорогу кони, как их хозяева. Эйрик знал, что на это сказать. И сказал: как и вчера, бодры и молоды кони, и остры их копыта, не