Смерть вошла в мою жизнь, когда мне было лет восемь. Она была очень страшная. Она лежала зеленая и раздутая на берегу Дуная, и в бок ей вцепились черные раки, ужасны были разноцветные пятна на ее вспучившихся руках и отекшем, не похожем на человеческое, лице. Потом у нее появилось имя, она стала называться не просто смерть, а кузнец Братко, утопленник. Кузнец Братко был словак и жил в Вадьоношхазе. Он влюбился в жену вадьоношского стряпчего, Веренку, да так, что однажды свихнулся, стал ходить и всем рассказывать, будто Веренка ведьма и по ночам катается с ним по небу, вскочив ему на загривок. Он уверял, что она грозилась утопить его, если только он осмелится рассказать об этом людям. Потом он исчез, а когда мы с отцом поехали в Пожонь, нашли его на берегу Дуная. Никто не поверил рассказам Братки, но год от года стряпчий Дьердь стал все хуже и хуже обращаться со своей женой Веренкой, покуда не сжил ее со свету.
В том же году, когда утопился кузнец Братко, умер мой дед, Фаркаш Вадьоношхази, и моя мать, Анна, его дочь. Смерть деда потрясла меня в большей степени потому, что я убедился, в простой истине — смертны не только животные, птицы, рыбы и чужие люди, смертны и близкие, умрет отец, мать, умру когда-нибудь и я. Но тут меня еще кое как мирило со смертью то обстоятельство, что отныне дед Фаркаш не будет во время наших визитов в его замок или его приездов к нам ловить меня и, рыча и кусаясь, произносить одну и ту же фразу по-немецки: «Mein Name ist Wolf».note 7
Я очень хотел иметь братьев и сестер, вот ведь у Корвины были родные сестра и брат, Арпад и Илдико, и дети дяди Арпада были не одни, а трое — Шандор, Фаркаш и Жужанна, а я у отца с матерью рос один. Вот почему, когда мама, не сумев разродиться, умерла от родов, это стало для меня особенным потрясением, ведь с нею вместе умерли все мои братья и сестры, не говоря уж о том, что я не представлял, как буду жить без мамы.
И все-таки, я был тогда еще мал, чтобы долго и страшно переживать даже такие тяжкие потери. Поэтому самым сильным потрясением всей моей жизни стали даже не смерти, а тот случай, когда однажды в возрасте четырнадцати лет я застал отца в постели с любовницей. У меня тогда сразу отшибло напрочь, зачем я шел к нему, почему так ворвался. Ужасно было и то, что я увидел их, и что они увидели, как я вошел, поглотал ртом воздух и выскочил вон. О, я был свято уверен в том, что отец и после смерти матери хранит ей верность. В общем-то, я готов был бы смириться, если бы отец, в конце концов, по прошествии лет десяти женился на дочери какого-нибудь графа, но застав его в объятьях всего лишь вдовы нашего плотника, свалившегося в позапрошлом году с крыши, я был оскорблен до глубины души. Мир перевернулся в моем сознании точно так же, как когда меня укусил огонь. Эта Брунелинда отличалась, конечно, миловидностью, но как он мог сравнить ее с покойной мамочкой, я не в силах объяснись. К тому же, меня дико обжигало воспоминание о двух их сплетенных нагих телах. Чтобы избавиться от этого потрясения, не думать постоянно о стыде и обиде, мне тогда потребовалось несколько месяцев.
Но я могу точно сказать, Христофор, что когда в подземелье замка Шедель две нагие ведьмы и Тесселин де Монфлери сняли с круглого ложа черное бархатное покрывало, зрелище обожгло и потрясло меня даже больше, чем сцена в спальне отца. Меня словно молотом по голове ударило. На круглом ложе, широко раскинув руки и дерзко раздвинув ноги, лежала императрица Адельгейда, моя Евпраксия! Ее обнаженное тело было великолепно, но поза, изображающая микрокосм на виду у стольких мужчин, была постыдна, отвратительна. Полдня назад, когда над Евпраксией было совершено насилие, когда император сорвал с нее одежды, чтобы опоясать стальным поясом и поставить «печать Астарты», на ее наготу смотреть было больно, и стыдно становилось за императора. Теперь на это обнаженное прекрасное тело смотреть было не только больно, но и страшно, мир в очередной раз переворачивался во мне кверху тормашками.
Однако, то, что стало происходить дальше, заставило меня от души пожалеть, что призрак Шварцмоора сорвал с моих глаз пелену. Ноги и руки мои были крепко привязаны к креслу, и я не мог двинуться, и сколько ни силился, не мог выпихнуть изо рта кляп. Круглое ложе оказалось вращающимся, и Тесселин крутанул его. Раскинутое звездой тело императрицы завращалось под жадными взорами сидящих вокруг людей и страшных мертвечиных голов. Когда круговое движение стало замедляться, Адельгейда принялась сладострастно корчиться, часто дыша и постанывая от вожделения. Каким же зельем ее опоили, какими чарами оморочили, что из милой и скромной девушки, полной гордости и достоинства, она превратилась в это бесстыдное создание, столь нагло предлагающее себя? Я не мог поверить, что это была Евпраксия в своей истинной сущности.
Вращение прекратилось, и Адельгейда, повернутая своими чреслами к Фридриху Левенгрубе, позвала его такими странными словами:
— Фридрих, ведомый Ликионом Иллирийским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.
Левенгрубе поднялся со своего кресла, подошел к ложу, возложил страшные главу и руку на пол, сбросил с себя одежду, и, забравшись на ложе, возлег на Адельгейду. Я не мог видеть этого и изо всех сил замычал, забился, раскачивая кресло, к которому был привязан. На меня обратили внимание, и голый Тесселин, подскочив ко мне, вернул черную бархатную повязку мне на лицо. Глаза мои снова погрузились во тьму, но я был бы еще больше благодарен Тесселину, если бы он проткнул мне чем-нибудь уши, дабы я не мог слышать стонов и завываний Адельгейды и Фридриха Левенгрубе, предающихся плотскому наслаждению на этом развратном ложе на глазах у остальных развратников, сидящих по окружности макрокосма. Я негодовал на Генриха, но еще больше на Годфруа Буйонского, коего доселе считал человеком не способным на что-либо подобное.
Пытка моя продолжилась. После того, как громкие стоны Левенгрубе прекратились, я догадался по звукам, что ложе вновь подверглось вращению, затем прозвучал голос Адельгейды, который, впрочем, лишь отдаленно напоминал собой тот голос моей Евпраксии, который я знал до сих пор.
— Гуго, ведомый великим разбойником Варраввой, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.
И я догадывался по звукам, что граф Вермандуа, сын короля Франции и двоюродный брат Евпраксии, пользуясь своей очередью, возложил к срамной постели свои «скипетр» и «державу», разделся и возлег с императрицей, дабы совершить соитие. Снова зазвучали страстные стоны, завыванья и вскрики, и я слышал, как все остальные, сидящие вокруг, перевозбудились и тоже стонут, ожидая своей очереди. Но самым отвратительным и постыдным во всем, что происходило, явилось мое собственное возбуждение. Независимо от того, что душа моя невыносимо страдала и возмущалась происходящим развратом, независимо от того, что весь мир рушился, плоть моя вела себя по отношению к духу предательски, и я со стыдом ощущал, как восполнился и каменно воздвигся мой уд.
— Боэмунд, ведомый Дакианом, игемоном Баркинонским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.
Голос уже захлебывался от сладострастия, не в силах спокойно произносить слова, и от этого плоть моя возбудилась еще больше, а когда слуха моего вновь коснулись сладостные стоны и завыванья, я ощутил горячее извержение и зарыдал, зарычал от бессильной злобы на свое мужское естество. Не будь я связан, я непременно принялся бы рубить самого себя мечом, я прыгнул бы в огонь, дабы наказать вышедшее из повиновения тело.
Не знаю, почему мне и в голову не пришло тогда обратиться мысленно к молитве, ведь только в ней было спасение. Но я был словно опален, я ничего не соображал, все мысли и чувства путались и рвались на мелкие кусочки, сердце в груди колотилось страшно, но никак не лопалось от напряжения, стучало и стучало, словно молот. Время тянулось медленной пыткой, и казалось, целая вечность прошла, прежде чем снова раздался голос, отдаленно похожий на голос Адельгейды, столько в нем теперь было муки похоти:
— Бэр, ведомый Саломеей, дочерью Иродиады, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.
Я по-прежнему слышал лишь звуки, но воспаленное воображение уже являло мне отчетливую картину того, как тучный Бэр фон Ксантен подходит к круглому ложу, измятому во время любовных утех троих предшественников, как он, пыхтя, снимает с себя одежды, как он сопит, вскарабкиваясь на постель, как с мычаньем входит в объятья заколдованной Адельгейды, которая обречена принять на этом позорном ложе всех собравшихся здесь мужчин. Всех, кроме меня? Или… О, нет, Боже, избавь меня…
Фон Ксантен был недолог. Я уже слышал, как с легким скрипом снова вращается ложе, как вращение замедляется, ибо скрипы становятся дольше, и вот: