и спокойно произносит:
— Вы опоздаете. Уже четверть пятого, а то и больше.
Я бормочу, что это, дескать, не имеет значения и в такую минуту о делах можно и забыть. Наконец, видя, что она вот-вот выскочит из чулана, я захлопываю дверь, и мы оказываемся в полной темноте.
— Будьте благоразумны, — увещевает меня Люсьена, — не возвращаться же каждые две недели к тому, с чем покончено раз и навсегда.
Она настойчиво пытается высвободиться. Я прижимаю ее к себе, крепко захватывая руки, Люсьена с поистине мужской силой выдергивает их и умело сопротивляется. Но тут в кабинете раздается телефонный звонок.
— Возьмите трубку, — говорю я вполголоса. — Скажите, что меня нет, и возвращайтесь.
Ничего не пообещав, Люсьена открывает дверь. Она присаживается на угол стола, рядом с пачками банкнот, и снимает трубку. Я не отвожу от нее глаз, восхищаясь ее здоровьем и свежестью.
— Вас просит госпожа Серюзье, — говорит она. В ее тоне ни намека на иронию. Впрочем, мне уже не до этого.
— Скажите, что я сейчас подойду.
Передав мои слова, Люсьена выходит за дверь, и скромность эта отнюдь не нарочита. Больше я ее не увижу — воспользуюсь ее отсутствием и удеру, как только поговорю с Рене.
— Алло, Рауль? Я в Сен-Жермене с детьми. Звоню тебе, потому что уже половина пятого, а дядя Антонен хочет свозить нас в Понтуаз, познакомить со своими старыми друзьями. Не слишком это далеко? Как ты считаешь?
— Да, далековато. Но в любом случае за меня можешь не беспокоиться. Через сорок минут я улетаю в Бухарест.
Рене охает от неожиданности. Я объясняю ей, зачем еду.
— Ты уверен, что не ввязываешься в какую-нибудь авантюру? — спрашивает она.
Ее волнение меня умиляет. Узнаю свою здравомыслящую супругу: я всегда гордился ее благоразумием и экономностью. Милая Рене. Еще не было случая, чтобы я вложил деньги в то или иное предприятие, не посоветовавшись с нею, и благодаря этому мне неизменно сопутствовала удача. И подумать только, что всего минуту назад я тискал в темноте свою секретаршу! Краска стыда заливает мне лицо. Какой же я все-таки негодяй! Если бы я не боялся огорчить Рене, то во всем бы ей признался. Удивительно: при одном только звуке ее голоса во мне пробуждается тяга к целомудрию. Стоит ей заговорить, как застрявшие у меня в памяти образы женских мордашек, бюстов, ножек и бедер тускнеют и съеживаются, словно на сковородке, а потом и вовсе исчезают. Милая Рене. Никогда больше не позволю себе предаваться этим недостойным забавам, при воспоминании о которых теперь, в такую минуту, я трепещу и сгораю от стыда. Именно сейчас, когда мне предстоит тебя потерять, я вдруг осознаю все величие обета верности.
Надолго ли я уезжаю, спрашивает Рене. Это смотря какой оборот примут дела. Сейчас трудно сказать что-либо определенное. Но я сделаю все, чтобы вернуться как можно скорее. К тому же я буду часто писать ей оттуда (легко сказать!). Рене всхлипывает. Бедная моя девочка и бедный я. Поцелуй за меня детей. В горле у меня стоит комок. Простонав: «Дорогая!» — я отрываюсь от телефона. Кладу в карман сорок тысяч франков, оставленных Люсьеной на столе, и мне кажется, что я обкрадываю сам себя.
IV
Выбравшись из агентства украдкой, как вор, я решил зайти домой, рассудив, что служанка, пользуясь отсутствием хозяйки, наверняка ушла и оставила квартиру без присмотра. По дороге на улицу Коленкура, в такси, я подумал, не попробовать ли мне соблазнить Рене. Я не сомневался, что эта попытка заведомо обречена на провал, но на худой конец я мог бы стать ей просто другом. Женщины нередко испытывают признательность к человеку, давшему им возможность продемонстрировать свою добродетель. А годика через два-три память о муже неизбежно начнет стираться, и Рене, быть может, задумается о том, что детям нужен отец.
Служанки действительно не оказалось дома, так что я преспокойно забрал все, что нужно: белье, туалетные принадлежности и костюм. Выходя на улицу, я заметил над входной дверью стандартную табличку: «Сдается квартира». Внизу мелом было приписано: «меблированная». Я отправился в кафе Маньера, самое известное на улице Коленкура, и оставил там чемодан, пальто и шляпу. Не холодно — можно ходить и в костюме, с непокрытой головой. Впрочем, эта предосторожность была излишней: консьержка наверняка не видела ни как я входил в дом, ни как выходил. В половине шестого я постучался в дверь ее комнатки. Она проводила меня в квартиру, которая оказалась на шестом этаже, как раз над моей собственной, и к шести часам я уже поселился в новом жилище под именем Ролана Сореля — хотелось сохранить свои инициалы. Плата составляла девятьсот франков в месяц — вполне приемлемо для квартиры из трех комнат, кухни и ванной, к тому же обставленной комфортабельно и с гораздо большим вкусом, нежели моя. Окно спальни выходило на улицу над балконом пятого этажа, по которому еще сегодня утром после завтрака я расхаживал с сигаретой в зубах, — на нем лежала теперь говорящая кукла Туанетты. А высунувшись из окна, я мог видеть край ковра нашей спальни, располагавшейся под моей нынешней. С тех пор мне не раз снился один и тот же сон: я стою на подоконнике, потом пятясь отступаю от стены прямо по воздуху, чтобы заглянуть внутрь квартиры на пятом этаже, но чаще всего жалюзи закрыты и ничего не видно, и я отступаю все дальше и дальше, прочь от Парижа, к самой деревне, где родился, или же парю над улицей, дожидаясь, пока откроются жалюзи, и усталость распирает меня до того, что в конце концов, огромный, распухший, я оказываюсь заклиненным меж рядами домов и понимаю, что жить дальше не имеет смысла.
Какое-то время я тупо и бесцельно бродил по комнатам. Мебель, похоже, подобрана женщиной: квартира изобиловала удобно расположенными зеркалами, так что я получил возможность лицезреть себя анфас, в три четверти и в профиль. И нашел, что я не так уж привлекателен, как мне показалось в кафе на улице Сент-Оноре. Черты лица действительно были безупречны и гармоничны. Однако недоставало изюминки, какого-нибудь изъяна или асимметрии — чего-то, что оживило бы эту блеклую физиономию. В любом совершенстве есть некая неподвижность, не свойственная жизни. Глядя на себя, я попробовал улыбнуться, засмеяться, и на моем лице заиграла этакая слащавая жеманность. Правда, улыбался я через силу. Вполне естественно, что вид у меня при моем нынешнем состоянии был несколько пришибленный, но вдобавок это омерзительно-томное выражение! «Нет, с такой физиономией нечего и думать понравиться Рене, — заключил я. — Если бы ей, бедняжке, и довелось когда-нибудь выказать расположение мужчине, то только не такого типа». Я пожалел о своей прежней физиономии — насупленной, упрямой, неприветливой, но живо отражавшей все душевные движения.
Примерно без четверти семь я вышел и стал бродить неподалеку от дома, надеясь увидеть, как возвращается Рене с детьми. Улица Коленкура, описывающая кривую на склоне Монмартра, — самая живописная в Париже. Она похожа на дорогу в рай: обсаженная молодыми, в любое время года трогательными деревцами, она начинается от Монмартрского кладбища и поднимается к небу. В своей самой аристократической части, то есть вблизи вершины кривой, она не пересекается ни с какой другой улицей. Метров двести по обеим сторонам без единого просвета тянутся высокие дома со сводчатыми фасадами. Иностранец, забредший в это глубокое ущелье с единственным чаянием выйти к базилике Сакре-Кер, с содроганием думает, уж не заколдовано ли это место, и с робкой учтивостью спрашивает у встречного дорогу. Два ряда автомобилей замерли вдоль тротуаров, они изгибаются вместе с улицей и смыкаются где-то в бесконечности. Их оставляют у дверей своих домов наиболее зажиточные обитатели улицы, пока выводят своих собак помочиться на пороги самых убогих лавчонок, чтобы подольститься к бакалейщикам побогаче, да и просто ради собственного удовольствия. У жителей этого ущелья — что весьма необычно, если не уникально для северных кварталов Парижа — нет ни кафе, ни даже забегаловки, и, чтобы утолить жажду, им приходится подниматься до заведения Маньера, туда, где улица наконец размыкает свои глухие стены и вырывается на простор, сливая свои деревья с деревьями проспекта Жюно. На этом перекрестке лет десять жили мы с Рене и детьми.