откровенный девятоиюнец, сумел сохранить свой мундир бог знает какими ухищрениями… Корфонозов почувствовал, как покрылся испариной. Ненависть к этому человеку просто душила его; в нем олицетворялась вся каста, от которой сам он оторвался и которую презирал.
Первой мыслью было схватить свой чемоданчик и перейти в другой вагон. Этот тип наверняка ехал не один. Еще сообщит своим приятелям, что в соседнем купе — Корфонозов, и те придут полюбоваться… и будут терзать его и без того истерзанную душу. О господи!
Он положил замызганную подушку из зеленого плюша под голову, быстро снял башмаки и лег на диван, укрывшись с головой пиджаком. Щека его ощутила шершавый. пыльный ворс, а представление о нечистой подушке слилось с представлением о человеке, улыбавшемся ему через стекло вагонной двери. Растолстевший сорокалетний дурак, потный и вонючий, с выпирающим брюшком, самодовольный, бормочет басом, а смеется визгливо, хихикает, при этом масленые глазки его скрывают рано появившиеся отечные мешки. Толстые губы блестят, влажные и жадные… В восемнадцатом году, после боя у Добро-Поле, он бросил свой батальон и спасся бегством! Таких субъектов надо уничтожать, чтобы очистить от них страну и народ… Получить бы военное министерство! О, как он мечтал об этом, с какой страстью мечтал сесть в кресло военного министра!.. Мечтал, как мальчишка…
Опять какая-то станция. Свет позолотил окошко. Вагон остановился возле столба с фонарем. Шипел пар, кеба пч и я постукивал щипцами, словно кастаньетами. «Персики и виногра-ад!» — кричал продавец, проходя под окном. Несколько пассажиров вошли в соседний вагон третьего класса и топали в коридоре.
Корфонозов встал, запер дверь и опустил занавеску. Он мог бы погасить и лампу. Укрывшись снова пиджаком, он немного успокоился. Сейчас те уже не смогут войти. Они сидят в одном из купе и злословят по его адресу. «Изменник отечества и престола…» — «Все же, господа, с ним поступили несправедливо…» — «Что ему стоило вернуться в армию, разумеется, если бы он не стал коммунистом… Теперь, когда армия понемногу возрождается…» — «Честолюбие, господа, честолюбие..› Он их видел, ощущал запах сапог, видел мундиры, блестящие погоны, видел их мир — мир, в котором он жил столько лет и который был ему так знаком и мил когда-то. А теперь он лежит тут как отвергнутый, и нет у него никакой опоры — ни дома, ни любимой женщины, ни карьеры… нет ничего, кроме ужасной неизвестности и претящей ему чуждой среды…
Он не заметил, когда поезд тронулся. Свет перрона отодвинулся далеко назад, окно снова засинело. «Ужасная неизвестность!» — вздыхали колеса вагона. «Ни дома, ни жены, ни карьеры», — подхватывал паровоз. И никуда от этого не убежать, никуда…
Он попытался успокоиться и заснуть, но это оказалось невозможным. Нервная судорога непрерывно сводила лицо, изматывала его. Он встал и опустил окно. Перед глазами возникло что-то темное, необозримое и хаотичное. Свет, падающий из окон вагонов, полз вдоль полотна широкой желтой лентой. Вдали блеснули огоньки какой-то деревушки. Отяжелевшее от звезд августовское небо с трудом отделялось от линии горизонта, темнела купа одиноких деревьев — черные тени, убегавшие назад, казалось, унес вихрь; остался позади и переезд с проселочной дорогой, белым пятном промелькнула отара овец. Потом, как сказочное чудовище, сверкнула светящаяся окнами мельница. А вдалеке — городок, деревушки, в которых лают собаки, поля, убаюканные пиликаньем цикад, и снова станции с черными часами, висящими над перроном, и освещенные буфеты, небольшие кучки пассажиров и встречающих… Чья эта земля, которую он знал на ощупь, которую защищал на полях сражений, которую любил, которую любит и сейчас? Кем она проклята и почему для него она стала мачехой? Чья же ты, чья? Льстецов, попкрыстановых, людей с черной кровью в жилах, всего этого сброда — героев и подлецов, христопродавцев и святых?
Он почувствовал вдруг, что руки его сжимают до боли железную раму окна, а грудь теснит мучительное страдание.
«…Сестру продал, от страждущего брата отвернулся безучастно…»
«…Сестру продал… безучастно», — повторял поезд. «Чужие, чужие», — подхватывали вагоны. «Ты опоздал! Опоздал!» — говорили колеса.
Косые лучи сентябрьского солнца, проникающие в крохотную мансарду через единственное оконце, скоро угаснут в высоком поблекшем небе, сухой блеск которого напоминает покрытую пылью эмаль. Верхушки тополей у реки пылают, пылают колокольни церквей, башня со старинными часами, крыши высоких зданий, и Кале, со своими жестяными кровлями, представляет феерическое зрелище. Синеватая тень, полная мирной истомы, пролегла от реки через верхнюю площадь до самой больницы, где две одинокие сосны пытаются проткнуть своими верхушками небо. В этот час по проселочным дорогам, потонувшим в красноватой глинистой пыли, среди пожелтевшей кукурузы, в листьях которой свистит и шепчет вечерний ветерок, скрипят телеги, доверху нагруженные тыквами, похожими на обливные керамические кувшины. Рассохшиеся от жары ярма потрескивают, волы оставляют в пыли влажные следы пены, стекающей с морд, и медленно помахивают хвостами. Перед одной из таких телег шагает высокий, худощавый крестьянин. Кажется, что и он опален зноем. На тыквах восседает девчушка лет девяти с длинной палкой в руке. Ножонки у нее черные, как у цыганки, красное платьишко выгорело на солнце и стало буро-грязного цвета… Кругом — высохший бурьян. И лишь местами желтеет зверобой и белыми пятнами известки выделяется тысячелистник, а на утоптанной стерне — волчец и чертополох. Дальше — горизонт, над ним серо-синее небо, как огромный глаз убитого животного…
…В эти минуты Велико, слесарь, надраивает битым кирпичом дуло своего карабина с обрезанным прикладом, а Дако, у него за спиной, чистит позеленевшие патроны.
В руках слесаря карабин кажется детской игрушкой. Ему хочется относиться к оружию с доверием и любовью, но карабин такой неприглядный и жалкий, что нижняя губа слесаря презрительно отвисает, словно он готовится плюнуть.
— Брось, не отчищай их! Пускай останутся такими — сильней кровь отравят.
— Не лезут. Слишком толстые, — говорит в ответ. Дако.
…В селе Равни-Рыт, под навесом, укутанный в овечьи шкуры лежит Менка — так жестоко избил его третьего дня новый кмет. Веко единственного глаза покраснело, бровь над ним дерзко приподнята, сам глаз сверкает злобой и смотрит на тот же печальный закат, который медленно угасает и на вершинах Балкан, пронзая огненными стрелами буковые леса. Губы Менки едва заметно шевелятся — шепчут стихи Ботева. Менка смотрит на Балканы своим широко открытым глазом и мечтает…
…Бывший кмет, Йордан, сын старого Кынчо, ходит по двору ссутулившись, накинув новый пиджак (старый изорвали в клочья палками, в казарме), тоскливый и испуганный взгляд его блуждает, лицо пожелтело, как сухоцвет. На дворе догорают последними красками сладко пахнущие настурции и мальвы…
…В селе Симанове, в белом опрятном домике с широким навесом, в нижнем этаже, освещенном заходящим солнцем, сидит председатель городской дружбы Стойко Динов; он курит и молчит. Отец его, сгорбленный старичок, считает остаток накопленных про черный день денег.
— Ощипали нас. Стойко. Не вмешивайся ты лучше в эту проклятую политику, сынок!
Динов молчит. Вечером ему снова предстоит убеждать односельчан идти вместе с коммунистами, создавать единый фронт…
То же самое происходит сейчас во многих селах и городах. История ускоряет свой ход, подобно прибывающей реке, в которую невидимо вливается множество ручейков, а потом вдруг забушует, не считаясь с судьбами отдельных личностей. Повсюду в воздухе носится этот бунтарский дух. Вот откуда-то со стороны Кале снова донесся знакомый женский голос: