рубля, то Сбруев решил похоронить Перелесова на свой счет, если бы коллеги отказались от складчины, и в ту же ночь занял для этой цели двести рублей.
Но на другой же день Заречный объехал нескольких профессоров и собрал триста рублей и отдал их Сбруеву.
Старушка почти не спала ночь. Несмотря на просьбы Сбруева идти к нему переночевать, она просила, как милости, позволить ей остаться при сыне. Она не устала, а если устанет, подремлет в кресле.
И, ничего до этих пор не говорившая о сыне, она, глотая рыдания, вдруг сказала:
— О, если б вы только знали, какой он был добрый и нежный ко мне… О, если б вы это знали! Он сам нуждался… отказывал себе во всем, — я только теперь это узнала, — а мне, голубчик, каждый месяц посылал пятьдесят рублей… И писал, что живет отлично, что ни в чем не нуждается… Он всегда такой был… деликатный… А я, дура, верила, что он посылает от излишков. И он еще в последнем письме писал, что скоро выпишет меня в Москву и мы будем вместе жить, когда его сделают профессором… Вот и выписал… И объясните мне, ради бога, Дмитрий Иваныч, отчего Леня лишил себя жизни?.. В письме ко мне, оставленном на его столе, он просит прощения, что оставляет меня одну, и только говорит, что жить ему больше нельзя. Кто обидел его? Кому он мешал, мой голубчик?..
Сбруев грустно молчал.
— Такой хороший, умный, молодой… Ему бы жить, а он… мертвый… Кто же погубил его? Какие злодеи? И неужели они не будут наказаны? Да где ж тогда правда на земле, Дмитрий Иванович?
Она вдруг смолкла, точно сама испугавшись этого порыва отчаяния, и снова заплакала.
А Сбруев все молчал и не замечал, что глаза его влажны от слез.
Около полуночи он ушел домой, а мать снова подолгу стояла у гроба и, застывшая в скорби, глядела в лицо сына, точно ожидая, не откроет ли оно причину ее сиротства.
Ночью старушка забывалась на несколько минут в тяжелом сне, сидя на кресле. И теперь она опять смотрит на мертвого сына и опять тихо плачет.
На часах пробило девять ударов.
Вошла квартирная хозяйка, молодая рыжеватая дама, и, словно бы стыдясь занимать горюющую мать житейскими делами, как-то томно проговорила:
— Извините… Я, конечно, понимаю ваше горе, но все-таки… не выпьете ли чашку чая?..
Старушка с удовольствием приняла предложение и вышла из комнаты.
В конце десятого часа приехал Сбруев и вслед за ним Невзгодин.
Они познакомились на юбилее Косицкого и понравились друг другу.
— Как вы думаете, Дмитрий Иванович, много соберется на панихиду? — спросил Невзгодин.
— Я думаю. Вчера вечером на первой панихиде было порядочно народа…
— И это правда, что я слышал вчера о Найденове?.. Косицкий рассказывал…
— Правда. Не ожидали, что такой мерзавец?.. — грустно протянул Сбруев.
— Это я давно знал, положим… Но я не думал, что он так неосторожен…
— На всякого мудреца довольно простоты, Василий Васильич…
— И неужели он после всего… останется в Москве?..
— Не думаю! — как-то значительно промолвил Сбруев. — Вот мать покойного, оставшаяся сиротой и без куска хлеба после смерти Перелесова, спрашивала: где же правда на земле?
— И что вы ей ответили?
— Ничего! — мрачно произнес Сбруев.
— Ответить, хотя бы для утешения старухи, где по нынешним временам гостит эта самая правда, очень затруднительно.
— Особенно нам! — решительно подчеркнул Дмитрий Иваныч.
— Кому «нам»?
— Вообще жрецам науки, выражаясь возвышенным тоном.
— Почему же им особенно, Дмитрий Иваныч? — удивленно спросил Невзгодин.
— А потому, что у нас две правды! — уныло протянул Сбруев.
— У людей других профессий, пожалуй, этих правд еще больше.
Обыкновенно молчаливый и застенчивый, Дмитрий Иванович под влиянием самоубийства Перелесова находился в возбужденно-мрачном настроении, и ему хотелось поговорить по душе с каким-нибудь хорошим свежим человеком, и притом не из своей профессорской среды, которая ему не особенно нравилась.
А Невзгодин именно был таким свежим человеком, возбуждавшим симпатию в Сбруеве. Невзгодин был вольная птица и не знал гнета зависимости и двойственности положения. Кроме того, Сбруеву казалось, что Невзгодин не способен на компромиссы.
И Дмитрий Иванович заговорил вполголоса, волнуясь и спеша:
— Быть может, и больше, но знаете ли, в чем их преимущество?
— В чем?
— В том, что чиновник, например, не обязан говорить хорошие слова, свершая, положим, не совсем хорошие поступки. Сиди себе и пиши, худо или хорошо, это его дело. А мы обязаны.
— Как так?
— А так. С кафедры мы проповедуем одну правду — если и не всю, то хоть частичку ее, — а в жизни поступаем по другой правде, назначенной для домашнего употребления и для двадцатого числа…
Он застенчиво улыбнулся своею грустною улыбкой и продолжал:
— Вот Перелесов не вынес резкого противоречия этих двух правд, обнаруженного перед всеми, и пустил себе пулю в лоб… Ну, а мы и не замечаем этих противоречий и, если не делаем сами крупных пакостей и только, как Пилат, умываем руки при виде их или делаем маленькие подлости, то уж считаем себя порядочными людьми и надеемся дожить до заслуженного профессора и отпраздновать свой юбилей вместо того, чтобы уйти, пока еще не утрачено человеческое подобие, если не из жизни, как ушел Перелесов, то хоть из жрецов… Отчего, в самом деле, мы, русские интеллигенты, такие тряпки, Василий Васильич! — взволнованно воскликнул Сбруев, точно из души его вырвался страдальческий вопль.
— Много на это причин, Дмитрий Иваныч…
— Однако, звонят… Сейчас явится публика. Как жаль, что нельзя поговорить на эту тему основательнее и выяснить, почему более стыдливые — тряпки, а бесстыжие уж чересчур наглы… Не позавтракаем ли вместе завтра, после похорон? Сегодня боюсь… Вечером надо опять здесь быть, и неловко прийти не в своем виде. Я люблю, запершись, иной раз выпить, — прибавил Сбруев.
— С большим удовольствием.
— Поедем в «Прагу». Там не особенно дорого… А то молчишь-молчишь… Ну и вдруг захочется поговорить со свежим человеком, да еще таким счастливцем.
— Почему счастливцем?
— А как же. Ведь нигде не служите?
— Нигде.
— В профессора не собираетесь?
— Нет.
— И, слышал, избрали писательскую карьеру?
— Хочу попробовать.
— И не бросайте ее, ежели есть талант. По крайней мере сам себе господин. Ни от кого не зависите…
— Кроме редактора и цензора… Особенно если попадутся чересчур дальновидные! — усмехнулся Невзгодин.
— Но все-таки… в вашей воле…
— Не писать? Разумеется.
— Нет… Отчего не писать?.. Но не лакействовать. И это счастие.
— Не особенное, Дмитрий Иванович.
— По сравнению с другими профессиями — особенное.
Стали появляться разные лица. Явилось несколько профессоров; в числе их были и оклеветанные в статье покойного: Косицкий и Заречный. Маленькая зала быстро наполнилась интеллигентной публикой, среди которой были учителя, студенты и много молодых женщин.