— Прежде?.. Прежде я надеялась, я ждала чего-то… А теперь?.. Разве вылечишь больную, неудовлетворенную душу бромом и обтираниями холодной водой? По совести вам говорю, как доброму приятелю: скучно жить.
Проговорив эти слова, Маргарита Васильевна взглянула грустным, усталым взглядом на Невзгодина.
— Это настроение пройдет…
— Когда?.. Когда пройдут годы и я сделаюсь старухой.
И, помолчавши, прибавила с тоской:
— А жить так хочется! Ведь я не жила совсем, вы правду как-то говорили… Я никогда и никого не любила… Я не знала, что значит забыть себя для другого, жить с ним неразрывно и душою и телом и с радостью отдать за любимого человека жизнь… А именно такого счастия я и искала, о такой любви и мечтала, а между тем… этого не было и никогда не будет!
— Отчего не будет? Разве вы не можете полюбить?
— Быть может, могу, но не посмею… Страшно строить свое счастье на несчастье другого…
— Во-первых, не всегда несчастье другого так сильно, а во-вторых, когда любят, то все смеют…
— А вы, Василий Васильевич, когда-нибудь так любили?
— Разве вы не знаете?
— Как я могу знать?
— Да ведь я вас так любил, Маргарита Васильевна!
— Разве? — удивленно и в то же время обрадованно воскликнула Маргарита Васильевна.
— И, знаете ли, дело прошлое, и потому сознаюсь вам, что в ту пору, когда вы отвергли мою руку, как руку легкомысленного и беспутного человека, я в Париже был в таком настроении, что мог наложить на себя руки.
— Вы?
— Я самый.
— И из-за меня?
— Не совсем из-за вас… Причиной отправиться к праотцам была не одна несчастная любовь, но и разные сомнения в том, следует ли жить на свете, не имея возможности переделать его радикально… Ну и, кроме того, одиночество… голодание.
— И долго было такое настроение?
— С месяц, пожалуй, бродили мысли о покупке револьвера… По счастью, денег не было.
— Как же вы избавились от этих мыслей?
— Один француз, безрукий старик — руку ему откорнали при усмирении Коммуны, — голодавший в соседней мансарде, высмеял меня самым настоящим образом и сказал, что уж если мне так хочется умереть, то лучше поехать в Южную Америку и поступить в ряды инсургентов… По крайней мере одним солдатом больше будет против правительства. Старик чувствовал ненависть ко всякому правительству… Но так как мне не на что было ехать в Южную Америку, то я занялся работой, достал уроки… читал… думал… и скоро устыдился своего намерения, сообразил, что я не один на свете, отвергнутый любимой женщиной, и не один со своими требованиями перекроить подлунную… Да и чтобы перекроить, надо жить, а не умирать… И, как видите, я не раскаиваюсь, что живу на свете и строчу повести и рассказы, хотя и я, как и вы, не знаю той любви, о которой вы мечтали…
— И которой не желали вы?
— Кто вам это сказал? Ведь и у меня губа не дура! Очень бы хотел полюбить женщину, которая была бы хороша, как Клеопатра Египетская, умна, как Маргарита Пармская, если только она в самом деле была так умна, как пишут историки, и притом не делала бы сцен ревности, не хлопала бы глазами, когда говорят про общественные дела, и была бы и любовницей, и отзывчивым другом, и хорошим товарищем… Я даже готов был бы сбавить кое-что из своих требований… Но пока такой любви нет, я нахожу, что можно и без нее жить… Разве жизнь, в самом деле, в одной только любви?
— Для вас, мужчин, пожалуй. А для женщины, такой, какая она теперь, только в любви. Я только недавно это поняла. Поняла и почувствовала тоску жизни! — грустно прибавила Маргарита Васильевна.
Она помолчала и продолжала:
— И знаете ли, Василий Васильич?.. Я много-много думала за это время о своем положении и не знаю, на что решиться…
— То есть — разойтись с мужем или нет?
— Да.
— Что же вас останавливает?
— Тогда решение у меня было твердое — оставить его.
— А теперь?
— Мне страшно… Если он, как Перелесов…
— Этого не будет.
— А если?
— Ну так что ж! Человек, женившийся на женщине, которая его не любит… Ведь он знал, что вы его не любите?
— Знал.
— Такой человек, если и застрелится, не может возбуждать раскаяния… И надо быть великим эгоистом, чтобы стращать этим…
Невзгодин скоро ушел.
Маргарита Васильевна, оставшись одна, снова задумалась.
Как только по Москве разнесся слух о том, что произошло перед панихидой, и, разумеется, слух, изукрашенный самыми фантастическими узорами, — жрецы науки засуетились, словно муравьи в потревоженном муравейнике.
Одни возмущались поступком Сбруева, другие злорадствовали, немногие сочувствовали, но всякий думал о себе, — как бы не случилось чего-нибудь неприятного по этому случаю. Как бы не подумали, что он одобряет дерзкую выходку своего коллеги против Найденова.
Хотя все хорошо знали, что старый профессор сыграл очень некрасивую роль в деле, которое привело к самоубийству Перелесова, тем не менее некоторые из господ профессоров тотчас же решили — ехать к Найденову, чтобы засвидетельствовать ему свое сочувствие и выразить негодование по поводу выходки Сбруева, рассчитывая, что Найденов, во всяком случае, сумеет выпутаться из этой истории и остаться формально вне всякого подозрения. Следовательно, ехать к нему необходимо, а не то он потом припомнит и сделает такую пакость, что и не ожидаешь.
И на другой же день после панихиды к нему поехали не только профессора, считавшие Найденова своим, но даже и некоторые из считавших его «чужим». В числе таких был и профессор Цветницкий, хваставший перед панихидой, что не подаст руки Найденову, и первый протянувший руку.
Однако ни один из посетителей не был принят.
Старый слуга всем говорил, что барин не совсем здоров и не принимает, и визитерам пришлось оставлять только свои карточки.
Действительно, Найденов со вчерашнего дня чувствовал себя нехорошо, хотя и скрывал это от жены и детей. Он испытывал непривычную слабость, утомленность и временами головокружение. Ему все было холодно. Он осунулся и как-то сразу одряхлел. И только его глаза, по-прежнему умные, пронизывающие, порой зажигались лихорадочным блеском.
Карточки, которые подавал ему слуга, по-видимому, не доставили ни малейшего удовольствия старому профессору.
Напротив! Прочитывая фамилии коллег и разных других лиц официального мира, считавших долгом заявить о своем сочувствии, Найденов с брезгливой усмешкой, кривившей его тонкие губы, бросал их на письменный стол.
Сам никому не веривший, он не верил и другим и, хорошо понимая мотивы этого сочувствия, знал, что через неделю-другую, когда уже он не будет влиятельным в университете лицом, ни одна душа не подъедет к крыльцу его дома, и все будут его поносить.