распоряжении.
Многие, разбившись по кружкам, оставались еще сидеть в большой зале за чаем или за бутылками вина. Пел один тенор из театра. Декламировала артистка. Часам к двум только стали расходиться, но одна компания осталась. Она ужинала и после ужина засиделась до утра.
В этой компании было человек семь профессоров и в числе их Заречный, Звенигородцев, писатель Туманов, один публицист и один доктор.
После ужина продолжали говорить и пить, и все не хотели уходить, словно бы ожидая, что еще что-то должно случиться, хотя все давно чувствовали скуку. Уже несколько раз многие признавались друг другу в любви и целовались. Уже Звенигородцев, в отсутствие половых, произнес один из своих занимательных спичей, приберегаемых для интимных компаний. Заречный, много пивший и захмелевший, не раз, с раздражением чем-то обиженного человека, поднимал разговор о «мудрости змия», необходимой для всякого серьезного деятеля, пускался в философские отвлечения и, не оканчивая их, спрашивал чуть ли не у каждого из присутствовавших: понравилась ли его речь? И хотя все находили ее блестящей, но это, по- видимому, его не успокаивало, и он, закрасневшийся от вина, заплетающимся языком жаловался, что его не все понимают. Когда ближайшие его соседи, с преувеличенным азартом подвыпивших людей, выразили, что только подлецы могут не понимать такого хорошего и умного человека, как Николай Сергеевич, и при этом напомнили, какую ему сегодня сделали овацию, Заречный и этим, по-видимому, не удовлетворился и обиженно налил себе вина.
Молодой писатель Туманов ни разу не открыл рта и молча тянул вино стакан за стаканом, делаясь бледнее и бледнее. Казалось, он с одинаковым равнодушным вниманием слушал все разговоры, точно ему решительно все равно, о чем говорят: о душе, о мудрости змия, об университетских дрязгах, об литературе. По крайней мере, на его симпатичном, с мягкими чертами лице не отражалось никакого впечатления. Оно оставалось бесстрастным. И только по временам на нем появлялось выражение какой-то безотрадной скуки, словно бы говорящее, что на свете решительно все и одинаково скучно.
Таким же молчаливым был и сосед Туманова, молодой профессор Дмитрий Иванович Сбруев, года два тому назад переведенный из Киева, где он имел какие-то неприятности с ректором. Он тоже пил молча и много, но слушал разговоры внимательно и напряженно. На его широком мясистом лице, с окладистою темно-русою бородой, нередко появлялась грустно-ироническая и в то же время милая улыбка, которая не могла никого оскорбить. Он не раз порывался что-то сказать, но ничего не говорил и застенчиво улыбался, как-то безнадежно махая рукой, и вслед за тем отхлебывал из стакана.
Все уже сильно захмелели и, когда Звенигородцев догадался потребовать счет, обрадовались.
Только Туманов удивленно проговорил:
— Уже?
— Да ведь час-то который, роднуша! — воскликнул Звенигородцев.
— А который?
— Шесть. Пора и по домам… Небось наюбилеились… Запиши-ка ты это слово. Тебе как писателю оно пригодится!
После расчета все вышли в сени и, надевши шубы, распростились друг с другом поцелуями.
— А мы с вами, Дмитрий Иванович, нам ведь по дороге! — обратился Заречный к Сбруеву.
— С вами, Николай Сергеич.
Чуть-чуть брезжило. Несколько извозчиков с заиндевевшими бородами шарахнулись к подъезду. Заречный и Сбруев сели в сани и поехали.
Мороз был сильный. Заречный уткнулся носом в воротник шубы и скоро задремал. Сбруев, напротив, подставлял лицо морозу, не чувствуя на первых порах его силы, и прежняя улыбка не сходила с его лица.
Некоторое время он молчал, занятый, по-видимому, какой-то мыслью, беспокоившей его не совсем трезвую голову.
Наконец Сбруев повернул голову к спутнику и, потирая щеки и нос, проговорил:
— Николай Сергеич?
— Что? — сонно откликнулся Заречный.
— Знаете, что я скажу и что я давно, еще там, в «Эрмитаже», хотел сказать, но по своей подлой застенчивости не решался… Но теперь решился… и знаю, что вы поймете и не обидитесь… Верно, и вы то же чувствуете, что и я… Обязательно…
Заречный, казалось, не слыхал.
— Слышите, Николай Сергеич…
— Ну? Приехали, что ли?
— И не думали…
— Так в чем дело, а?
— А в том дело, Николай Сергеич, что все мы, собственно говоря, свиньи!..
— Какие свиньи? — переспросил Заречный, слегка выдвигая лицо из воротника.
— Самые настоящие…
— Это кто?
— Мы… профессора.
— То есть, что вы хотите этим сказать, Дмитрий Иваныч?
— А то, что сказал, Николай Сергеич… Конечно, ваша речь превосходная, Николай Сергеич… Талант… Я понимаю: лучше делать возможное, чем ничего не делать. Теория компромисса… Тоже учение. Но где границы? А мы так уж все границы, кажется, переехали… Ну, я и говорю себе, что я свинья, но остаюсь, потому что… Вы знаете, Николай Сергеич… Матушка и три сестры у меня на руках… Но это не мешает мне сознавать, что я такое… Да что это вы так вытаращили на меня глаза? Понимаю. Удивлены, что безгласный Сбруев и вдруг заговорил. Я пьян, милый человек, потому и позволяю себе эту роскошь. Теперь я самому Найденову скажу, что он подлец, а завтра не скажу. Не осмелюсь. Теория компромисса и собственное свинство… Три тысячи… мать, сестры. Ни на что не способен, кроме научного корпенья… А вы… талант, Николай Сергеич. Блеск ослепительный!
Несмотря на то что и Заречный был пьян, он действительно глядел на Сбруева с большим изумлением, пораженный тем, что Дмитрий Иванович, всегда молчаливый, застенчивый и даже робкий, не выражавший никогда своих мнений и не высказывавшийся, казавшийся узким специалистом, занятым лишь одной наукой, в которой был знатоком, и ни с кем не сближавшийся, но пользовавшийся общим уважением, как несомненно порядочный человек, — что этот молчальник Дмитрий Иванович вдруг заговорил, и притом с такою неожиданной решительностью.
В опьяненном мозгу Заречного на мгновение блеснуло сознание, что Сбруев прав. Он хотел было немедленно обнять Дмитрия Ивановича и крикнуть на всю улицу, что и он, Николай Сергеевич, такой талантливый и безукоризненный человек, тоже свинья и морочит людей своими речами. Но в то же мгновение в голове его явилось воспоминание о Рите, неразрывно связанное с Невзгодиным и Найденовым и с впечатлением какой-то большой обиды, и ему вдруг представилось, что Дмитрий Иванович имеет намерение его оскорбить и унизить, что он именно его, Николая Сергеевича, назвал свиньей и знает, что Рита его не любит. Знает и радуется чужому несчастью.
И с быстротою перемены впечатлений, свойственной захмелевшим людям, Николай Сергеевич стал мрачен и дрогнувшим от обиды, пьяным голосом воскликнул:
— Et tu, Brutus?..[41] И вы, Дмитрий Иванович, заодно с ними?.. Не ожидал этого от вас, именно от вас… За что? Разве я свинья? Разве я, Дмитрий Иваныч, не высоко держу в руках светоч знания!.. Разве я хожу на совет нечестивых… И вы не хотите понять меня, как эта непреклонная женщина, и оскорбить, нанести рану вместе с врагами… Вы, значит, мой враг?..
— Что вы, голубчик, Николай Сергеич!.. Разве я хотел оскорбить! Разве я враг вам? Клянусь, не думал… Я знаю, что вы талант… вы, одним словом, выдающийся общественный деятель.
— Талант?! А вы хотите его унизить! — не слушал Заречный, чувствуя себя несправедливо обиженным и жалея себя. — Вы думаете, как и эта гордая женщина, что я лицемер? Вы хотите, чтоб я был героем? Но если я не герой и не могу быть героем… Должен я выходить в отставку? Не должен и не могу. Не могу и не выйду. Не выйду и не сделаюсь таким, как Найденов… А Невзгодина я убью! Вы понимаете ли, Дмитрий Иваныч, убью! — мрачно прибавил Заречный.