Жара давила и душила. К середине дня мне стало совсем плохо. А на других скамейках тоже лежали и спали, и никому не приходило в голову, что мне так нехорошо.
Но часов в двенадцать я, бросив вещи, встал и пошел искать какую-нибудь помощь.
Амбулатория оказалась где-то очень близко от станции, но я едва добрался. Я шел шатаясь, непрерывно борясь со страшным головокружением. Несколько раз я садился и даже ложился на дорогу, когда ноги подламывались и становилось совсем темно. Я ложился прямо в пыль, и мне не было стыдно прохожих, которые принимали меня за пьяного.
В амбулатории я, вероятно, сильно напугал людей; мокрый, в пыли и грязи, я мог смутить кого угодно. Но еще больше смутил врачей градусник, вынутый у меня из-под мышки: он показывал что-то около 41°. Мне давали пить, что-то вспрыскивали, обтирали и положили на длинную лавку, покрытую, как водится, простыней. Через некоторое время мне стало легче, приступ кончился, и я, несмотря на протесты докторов, пошел на станцию. Там лежало все наше снаряжение, брошенное на присмотр случайных соседей по скамейке.
К вечеру явился Васька с большой подводой, на которую мы погрузили вещи.
Васька заявил, что он наделал занятных этюдиков, что начальство он нашел и три раза пробовал делать с него наброски, но почему-то у него всякий раз вместо женщины получалась лошадь.
– А она, ты понимаешь, когда я ей в третий раз не показал рисунка, она сказала, что все художники такие оригиналы, но что иметь в экспедиции своего художника очень приятно.
Я поздравил его и просил не забывать старых друзей после того, как он стал фаворитом. Васька обещал, что не забудет.
Весь состав нашей экспедиции квартировал в гостинице, небольшой и очень неудобной. Она напоминала положенный набок шкаф с множеством полок – стен между номерами.
На следующий день я опять был один – начальство, узнав, что я болен, сказало: «А знаете, это и кстати»,- и оставило меня опять с вещами, на этот раз уже одного, и уехало со всеми сотрудниками вперед, в поселок Благовещенку. А я остался лежать в длинном и узком номере, и мне опять было плохо. Теперь у меня болел живот. Есть было нечего, я купил какой-то колбасы и ел по кусочку, насильно, считая, что не есть ничего нельзя. Зато пил я непрерывно.
Рядом со мной на соседней койке целые дни лежал землемер Иван Иванович; он так же, как и я, ждал подводы, чтобы ехать в Благовещенку, а лежал просто так, не потому что был болен,- он, видимо, любил валяться на кровати.
Иван Иванович был очень высокий и очень большеголовый, с сумрачным лицом. Он лежал и ругался. Ругал он всех: свое начальство за то, что оно не ценит людей; мое – за то, что оно меня бросило одного больного; гостиницу за то, что в ней жарко и грязно. Он ругал здешний климат и своих родственников. О ком бы он ни говорил, он говорил плохо. За те несколько дней, что мы лежали на соседних койках, я не слышал от него ни о ком ни одного хорошего слова.
К вечеру Иван Иванович исчезал и вскоре являлся уже совсем в другом настроении. Вечерами он был весел, пел песни, притопывал и уговаривал меня выпить. Потом он опять уходил и приходил поздно.
А мне все еще было очень плохо. К врачу я по глупости не шел, так как был уверен, что живот болит у меня после приступа малярии.
Я лежал и думал – чем это кончится и почему мне так не везет. Еще я думал, что человек, который был в Сингапуре, вероятно, никогда бы не посмотрел на такую пустяковую болезнь, а уже давно был бы в Благовещенке.
Наконец, подводы пришли, и мы погрузили все вещи, сели и поехали. Нужно отдать справедливость Ивану Ивановичу – он, хотя и был отчаянным ругателем, но ничего грузить на возы мне не дал, а все погрузил сам, сам покрыл брезентом, сам завязал. Возчиков он при этом обругал и не раз, а меня отпихивал в сторону, говоря: «Не лезь, не лезь, без тебя сделают, а то у тебя какая-нибудь кишка лопнет, а мне отвечать».
Выехали мы еще до света. Широкие равнины, покрытые однообразной серой полынью, простирались и вправо и влево, а дорога была широкая, широкая, какие бывают в степях и пустынях.
Мы ехали целый день то шагом, то рысью, и чем дальше, тем мне было хуже. Сначала я смотрел, видел кобчиков, кружившихся в небе, и широкое жерло глубокого колодца, в который недавно свалился верблюд. Отверстие колодца было ничем не огорожено. Но потом мне стало настолько погано, что все окружающее перестало меня интересовать. Я лежал и был занят только тем, что удерживался от стонов.
А когда мы приехали, я вовсе закостенел, и меня сняли с воза почти негнущейся раскорякой.
Вечер был мало приятен, ночь – тоже, мне было очень больно, и Вася сидел со мной рядом. У него было довольно угрюмое выражение лица, но как только я к нему обращался, он сразу принимал самый беспечный вид.
Я заснул на рассвете, совершенно больной, когда стали видны пирамидальные тополя за окном и начали ворковать горлицы. И проснулся среди дня с ощущением радости земного бытия. Вторично вызванный доктор (так именовался здесь старик фельдшер) высказал по поводу моего выздоровления крайне бурную радость. Да и было от чего!
Оказывается, вчера вечером этот фельдшер, осмотрев меня, имел уже, как водится, за дверью разговор с Васькой:
– Ну, что?
– Плохо.
– Что плохо?
– Аппендицит, почти перитонит.
– Что же делать?
– Что делать! Оперировать надо! Да некому и негде. А везти нельзя. Он лопнет по дороге.
– Что же делать?
– Ну, подождем немного.
– А если ждать будет нельзя?
– Ну, тогда мы будем оперировать!
– То есть кто же это мы?
– Да кто же, кроме нас,- вы и я и будем оперировать.
– Я буду оперировать? Так ведь я об этом понятия не имею. А вы-то умеете?
– Да мне тоже оперировать еще не приходилось, но книга такая у меня есть, где все написано.
На радостях, фельдшера, твердо заверившего, что теперь все в порядке, Васька стал именовать профессором и тут же сбегал ему за водкой, чему тот, как ни удивительно, не был особенно рад. Но водку выпил и, дав много советов, отбыл восвояси. А Васька, забрав мелкокалиберку, отправился добывать рекомендованное мне профессором мясо горлиц для бульона. Не прошло и нескольких минут, как я услышал тихий выстрел и громкую ругань хозяйки, возле дома которой была подстрелена горлица.
Горлиц здесь чтили и не позволяли убивать. И все же в продолжение последующего часа в том же порядке раздавались: сначала выстрел, потом ругань. Но Васька, несмотря на угрозы лихих казачек, населявших Благовещенку, не угомонился, пока не набил горлиц сколько было нужно.
К вечеру явился Иван Иванович – он был хмур, обругал фельдшера, также прибывшего для вечерней консультации, меня, Ваську и климат здешних мест.
А я лежал и радовался – мне было чертовски хорошо: вечерняя тишина, и шелест тополей, и ругань Ивана Ивановича, и бульон – все доставляло мне огромное удовольствие.
Благовещенка, или, вернее, Благовещенское,- большое село, в прошлом казацкая станица. Широкие улицы, обсаженные пирамидальными тополями, сходятся к обширной четырехугольной площади, где прежде проходили учения и смотры.
Река Чу подходит к самой станице, окруженная плавнями. В этих плавнях, где тростники достигают 5-6 метров высоты, прячутся бессчетные выводки уток и гусей, здесь копают себе в мягком иле купальные лежки кабаны. Отсюда по вечерам налетают на станицу тучи комаров.
Широкие, медленно текущие арыки несут на поля Благовещенки теплую, мутноватую воду – она поит и сады, и бахчи, и поля станицы. Среди бесконечно пустынной полынной степи Благовещенка была небольшим оазисом, ярким пятном зелени. Во все стороны от широких плавней Чу уходила гладкая сухая