приспособляться в каждый данный момент, и потому всякого высшего начальника меряет на один и тот же сибирский шаблон, выработавшийся еще со времен Пестеля и Трескина*. Он боится начальства, как дикарь стихийной силы, и в то же время смотрит на него с наивною оскорбительностью, предполагающею, что у каждого сановника совсем особенные глаза, неспособные видеть предметы в их подлинности, и совсем особенные уши, до слуха которых, сквозь гул колокольного звона, «уры» и бесшабашного общего вранья о благополучии, не донесутся обывательские жалобы. Хотя он и смекает, что в последнее время и по ту сторону Урала приподнят дух исправников, но все-таки разнообразных оттенков новейших веяний различить не может; нередко едва грамотный — газет он, разумеется, не читает — и предполагая, что сибирские порядки вполне соответствуют новейшему «поднятию духа», не догадывается, что в Петербурге мужичок до известной степени в моде и что приезжие могут так или иначе заинтересоваться тем самым мужичком, которого он, в качестве первобытного Держиморды, привык обрабатывать, по сибирской простоте, без всякого любезного заигрывания.
В Сибири, где административная власть функционирует с большим простором, с большею независимостью, чем в губерниях, имеющих земство и гласный суд, и где обыватель привык считать закон писанным не для него, приезд нового генерал-губернатора будит во всех классах населения новые надежды. Каждый припоминает обиды и несправедливости и каждый простодушно уверен, что в руках такого властного и могущественного лица есть тот магический талисман, который восстановит правду, утрет слезы и превратит маленького сатрапчика в скромного общественного слугу. И если стоустая молва донесет известия, что «новый» доступен и добр, то такого «доброго» ждут в каждом уголке Сибири, как Мессию, повторяя с трогательным оптимизмом слова некрасовской Ненилы: «Вот приедет барин!»*
Буквально целые толпы народа идут на встречу такого доброго начальника. В каждом захолустье готовятся жалобные прошения. Жалобы эти — все те же, которые приносились сибиряками с тех самых пор, как существует Сибирь: это жалобы на самовластие, произвол и грабительство местных агентов. Разница между старыми временами и нынешними только та, что нынче можно жаловаться на исправников без риска очутиться в кандалах или быть сосланным в какую-нибудь архисибирскую трущобу, как прежде, и подвиги, вроде подвига известного в сибирских летописях мещанина Саламатова[39] , уже не нужны.
«Какою волшебною силой человек, брошенный сюда, мог вступить в борьбу со всеми почти чиновниками, со всем почти составом управления, мог один обуздать известные сибирские дерзости, обнаружить злоупотребления, потрясти фортуны и ниспровергнуть целую систему связей твердых, обдуманных и привычкою скрепленных? Мы не в том веке живем, и Сибирь — не тот край, где бы истина могла произвести сии явления! Как я могу управлять без моральной власти? Скажут: законами, как будто существуют законы в Сибири, всегда управляемой самовластием.
Я называю бедствием поверхностное отправление текущих дел, и терпимость беспорядка, и злоупотребления. Я мог их остановить, но не истребить; их порядок управления, краю сему не свойственный, остается тот же; исправлять я его не могу; люди остаются те же, переменить их некем. Я не могу даже дать движения суду над ними, ибо те, кои должны судить, сами подлежат суду по другим делам подобным. Людей, отрешенных в одном уезде или в одной губернии, принужден употреблять в другой».
Так жаловался в своих сибирских письмах Сперанский*, и такие же сетования повторялись и повторяются лучшими административными деятелями Сибири.
Таким образом и теперь, как пятьдесят лет тому назад, вырисовывается с достаточною выпуклостью неизменное, при известных условиях, явление: трагическое бессилие самой, по-видимому, широкой власти.
Представителям ее, в лучшем случае, остается заниматься только поверхностным отправлением дел, и Сибирь, с ее «классическими дерзостями» и безобразиями архаических времен, служит внушительною иллюстрацией к воплям журнальных реакционеров, рисующих дореформенные порядки в идеальном свете.
«На всякое зло у меня развязаны руки, а на добро я бессилен!» — писал в 20-х годах немец Руперт*, управлявший Камчаткой.
То же сознают и теперь умные сибирские администраторы и, пожив в Сибири год-другой, бегут из нее, убеждаясь в своем бессилии что-нибудь сделать при порядке управления, краю сему не свойственном, по выражению Сперанского.
XII
Постукивая с однообразною равномерностью машиной, «Рейтерн» ходко шел вперед, делая верст по 15 в час. Не надо было и выбирать фарватера, — иди, где хочешь, полным ходом по широким, многоводным сибирским рекам, особенно в начале лета, когда большая вода затопляет лесистые берега, оставляя на поверхности свежую молодую зелень тальника и ивы.
В некотором расстоянии за пароходом, на крепком, натянувшемся буксире, буравя и вспенивая острым носом воду, двигалась длинная, черная, мрачная арестантская баржа. Она казалась безлюдною на вид. На палубе, кроме рулевых да часового с ружьем, ни души. Многочисленные невольные пассажиры этого плавучего «мертвого дома»*, заключенные в тесном, душном пространстве под палубой, могли смотреть на кудрявые берега лишь в небольшие окошечки с железными решетками, пропускавшие мало воздуха и света…
А погода была хорошая… Солнце грело по-летнему, манило к простору и воле, и, вероятно, не один арестант мечтал в это время о побеге.
Первые дни берега рек, по которым мы плыли, давали по временам красивые пейзажи: особенно хорош был Иртыш со своим утесистым правым берегом, покрытым густым лесом. И пустынное безлюдье не охватывало тоской. Нет-нет да вдруг и покажется на берегу либо русская деревня с церковью, либо татарская с покривившимся минаретом, либо редкие еще здесь убогие остяцкие юрты.
Эти татарские деревеньки вместе с часто попадающимися береговыми курганами — остатки когда-то грозного и могучего мусульманского царства*, бывшего на берегах Туры и Тобола… С каждым годом татарское население, говорят, уменьшается, постепенно вымирая. Теперь в Тюменском округе татар не более трех тысяч; живут они рыболовством, извозом, ямскою гоньбой; хлебопашеством занимаются мало.
Через сутки с небольшим, ранним утром, пароход подходил к Тобольску, единственному сколько- нибудь населенному городу на всем громадном расстоянии между Тюменью и Томском. За Тобольском вскоре начинается безлюдный, пустынный приобский край, теряющийся в тундрах Ледовитого океана; деревни и юрты будут попадаться все реже, а два попутные городка, Сургут и Нарым, брошенные в этой неприветной и мрачной пустыне, — захолустные сибирские дыры, называемые городами единственно потому, что в них живут исправники.
Расположенный на правом нагорном берегу Иртыша, Тобольск издали казался красивым, чистеньким городком, но эта иллюзия тотчас же рассеялась, лишь только пароход подошел к городу. Пароход должен был простоять в Тобольске около двух часов — принять запас дров и партию арестантов на баржу, и я воспользовался этим временем, чтобы сделать кое-какие закупки по части провизии (опытные люди предупреждали, что в буфете на сибирском пароходе в конце рейса иногда ничего нельзя получить), наскоро осмотреть старинный сибирский город, считающий свое существование с 1587 года, и взглянуть на памятник Ермаку, на кремль, построенный пленными шведами, и на пресловутый «ссыльный колокол» — на эти три единственные достопримечательности города, показать которые наперерыв предлагали извозчики, приехавшие к пристани в ожидании любопытных туристов. Почти все извозчики были евреи. Меня поразило это обстоятельство. Оказалось, что в Тобольске особенно много ссыльных евреев, и они, в числе прочих занятий, занимаются и извозом. Мой возница, молодой, рыжеволосый, с типичною физиономией еврей, объяснил мне, что отец его был сослан, и с тех пор вся их семья живет здесь.
— Хорошо здесь жить?