Ивановича Мордасова.
Недаром он часто говорил: «Во всем нужны, братец, быстрота и русская сметка… Русский человек всякое дело обмозгует. Вот я по ветеринарии курс кончил, а слава богу… Да назначь меня хоть адмиралом… не бойсь, не ударю лицом в грязь… Главное: здравый смысл!»
— Такой таблички у меня, по правде сказать, нет! — ответил, наконец, дяденька и даже несколько сконфузился. — Но ты мне подал мысль… Я прикажу составить такую… Как ты назвал?
— Диаграмма…
— Да, диаграмму… Завтра же велю сделать… Это в самом деле очень просто и удобно… Вместо того чтобы справляться в списке о чиновниках, я сейчас же взгляну на таблицу и… шабаш! Вполне благонадежный чиновник будет обозначен лиловым кружком, просто благонадежный — синим, а внушающий опасения — черным… Это, братец, отлично!..
Через два дня в кабинете прибавилась новая таблица, и дядя ликовал. Показывая мне ее, он, впрочем, заметил:
— Конечно, табличка облегчает справки, но я и без нее отлично знаю, каковы у меня подчиненные… Превосходно знаю. Выбор у нас не то, что в других местах. Я сперва выисповедаю человека, и как он уйдет от меня, я его насквозь понимаю… Конечно, кое-какие злоупотребления могут быть — тут никто ничего не поделает — но чтобы хищение, систематическое хищение… никогда!
— Трудно, дяденька, ручаться по нонешним временам.
— Зарядил: трудно… Я и жалованье прибавил, и, наконец, у меня знают, как я на хищение смотрю… Хищник у меня, братец, держись только… Ты, верно, не читал моих циркуляров? Некоторые из них в газетах даже были напечатаны как образец… Прочитай-ка, да и говори потом…
И дяденька дал мне довольно большой томик приказов и циркуляров, в которых увещательных и грозных посланий насчет хищения было немало. В одном из таких посланий, между прочим, говорилось: «Хищение будет мною преследоваться по всей строгости законов. Все можно извинить, но хищение никогда. Хищение — это язва, разъедающая наш организм; я надеюсь, что наш округ останется чист от каких бы то ни было нареканий в лихоимстве» и так далее. В послании, появившемся вслед за назначением Протаса Ивановича на место, было изображено: «Я считаю долгом объясниться коротко и ясно. Я простой русский человек и изворотов не люблю. Бескорыстие, правдивость и трудолюбие — вот главнейшие качества, составляющие украшение человека, а тем более чиновника. С ними всякий может смело рассчитывать на меня. Я жажду правды, одной правды и ничего более! Пусть каждый смотрит на меня не как на начальника, а как на старшего товарища и попросту, по-русски, говорит в глаза „правду-матку“… Но да трепещет лихоимец, если только таковой скрывается между нами. Пусть лучше он заранее бросает службу, — иначе его ждет немилосердная кара. С хищниками я буду беспощаден. Ни слезы, ни раскаяние, ни многочисленное семейство — ничто не остановит меня… Каждая неправильно стяжанная у казны копейка есть преступление, ничем не оправдываемое».
В Коломне и на Песках эти послания нередко читались вместо посланий святых апостолов, на сон грядущий, и производили немалую сенсацию среди бесчисленной родни Протаса Ивановича.
— Протас-то Иванович каков! Готовился в ветеринары, а теперь… поди ты!
— Ум, ум-то какой!.. А ведь обучался на медные деньги!
— И правду-то как любит! Намедни, слышал?.. Приехал он в Петербург и явился к князю Остроленкову. Ну, там, разумеется, все по этикету, у князя-то, как следует в высшем обществе, а наш-то простец этого не любит… Князь спрашивает о чем-то дяденькиного мнения, а он-то, наш Протас Иваныч, начистоту: «Извините, говорит, ваше сиятельство, я, говорит, русский, простой человек, я, говорит, не знаю по-французски и всяких, говорит, там выкрутасов… Я от души, напрямки». Да так-таки прямо и выложил ему свою душу-то!
— А князь что?..
— Его сиятельство тоже настоящий русский человек. Он потрепал Протаса Иваныча по плечу так ласково и говорит: «Правды-то нам и нужно, Протас Иванович! Все нынче изолгались и врут, говорит, как сивые мерина. Я и не знаю, кому верить… Так как же не ценить нам таких простых людей, как вы». При этих словах и Протас Иваныч не выдержал — ты знаешь ведь его сердце? — он заплакал и от полноты чувств князя-то в ручку, а сам шепчет: «Не обессудьте, ваше сиятельство! Я, говорит, не могу, сердце переполнено от таких слов… Я русак бесхитростный». И тогда его сиятельство изволили обнять его, и, обнявшись, они простояли так минуты две и оба плакали… А за правду-то Протасу Иванычу велели выдать подъемных две с половиной тысячи… И то сказать: мундирчик-то на нем был ветхенький; его сиятельство обратили внимание, а Протас Иваныч на это замечание опять-таки прямо, наотмашь: «Не из чего мне, ваше сиятельство, новых мундирчиков шить. Можно походить и в старом мундирчике, подкладочку новую ластиковую поставить, что ли, если душа чистая». И тут же, попросту, продекламировал:
Его сиятельству очень понравился этот стишок… Он несколько раз заставил Протаса Иваныча повторить его и просил записать на память, причем, как рассказывал Протас Иваныч, дал о стишке такой одобрительный отзыв: «Стишок отменно хорош и остроумен. Автор выразил в нем патриотические чувства и зрелый талант».
Одним словом, про дяденьку Протаса Ивановича ходило немало рассказов, свидетельствующих об его уме, находчивости, бескорыстии и, главное, об его способности резать «правду-матку», ни перед кем не стесняясь, с наивной грубостью медведя и с чистосердечием откровенного человека.
И — что всего удивительнее — эта откровенность не только не представляла неудобств, а, напротив, усеяла жизненный путь Протаса Ивановича розами и фиалками.
Протас Иванович еще и в молодых годах не стеснялся резать «правду-матку» и этим самым отличался от своих товарищей по успехам в жизни. Товарищи его не столь плотные, как дяденька, не имели такого пристрастия к откровенности и, напротив, достигли успехов тощим видом, скромностью и готовностью иметь столько правд у себя в боковом кармане, сколько находилось над ними начальников.
Дяденьке Протасу Ивановичу, очевидно, не к лицу были такие приемы. Он и в молодые годы был коренаст и необыкновенно толст, имел широкую грудь и короткую шею, на которой была помещена большая голова, с трудом поворачивающаяся, точно она была пришита к затылку. С такою наружностью как ни ухитряйся, а трудно пробраться в задний карман начальства и сидеть в нем, как в маленьком раю. Тощему это можно, а толстому — нельзя. И как ни старайся, а никак не сделаешь из румяного, брызжущего здоровьем, широкого мясистого лица с вечно веселой улыбкой — той изжелта-бледной физиономии без улыбки, а с одной только готовностью умереть во всякое время дня и ночи, — которой обыкновенно отличаются худощавые люди, достигающие намеченной цели тихонько, не торопясь, более помалчивая, чем болтая.
А мой дяденька к тому же был болтлив, как сорока. Он болтал, не останавливаясь, кряду по пяти часов, сидя за своим письменным столиком, — и как он ухитрялся, это уж его дело, — но только порученные ему дела исполнялись как следует тощими переписчиками. Он, бывало, подмахнет и опять болтает насчет того, что без правды никак нельзя жить на свете такому толстому и веселому человеку.
Он и тогда уж резал «матку-правду», так что худощавые его товарищи не без удовольствия чаяли, что скоро Протаса Ивановича уберут и заменят его тощим человеком. Однажды он так горячо объяснял своему непосредственному начальнику о том, что он русский человек и — «уж прошу меня простить» — любит по простоте резать «матку-правду» (эти два слова были его любимыми и впоследствии он даже испросил разрешение включить их в свой герб), что все худощавые ждали неминуемого скандала, так неистово Протас Иванович бил себя в грудь кулаком и так громко говорил в глаза такие вещи, о которых обыкновенно только думают. Но, к общему изумлению, никакого скандала не произошло. Напротив,