действительно все справлял не хуже заправской горничной. Он и шить умел, и знал, как выводить пятна, и башмаки починил Аннушке, — словом был парень на все руки, и все у него в руках спорилось и выходило хорошо. При этом он был всегда весел и никогда не жаловался на работу, хотя работы у него были полны руки. Урывая свободную минуту, он перекидывался из буфетной с Аннушкой словом и по вечерам «лясничал» с ней, но не говорил никаких нежностей, а только улыбался глазами и как-то без слов любви, не торопясь и спокойно, вкрадывался в ее душу, «облещивал» с тонким искусством заправского знатока женского сердца, и чрез неделю после знакомства, несмотря на «мамзелистость» Аннушки, уже позволил себе с нею флирт. То, будто шутя, ущипнет ее повыше локтя и спросит: «Больно?», то схватит ее руку и, скрестив пальцы с пальцами, предложит попробовать силу, то близко подсядет к Аннушке и, словно невзначай, поцелует в розоватый затылок. А сам, с серьезно-невинным видом, точно чмокал не он, продолжает рассказывать о матросском житье-бытье или про свою сторону и только ласково улыбается глазами, уставленными на Аннушку. И она, отвергшая немало ухаживаний господ офицеров, как-то покорно и весело отдавалась флирту, как будто не замечая ни шутливых трепков, ни щипков, ни поцелуев молодого, пригожего черноглазого матроса, который казался ей куда милее и понятнее американских ухаживателей. Она только после поцелуев становилась румянее, ее добрые серые большие глаза ярче блестели, и лицо делалось серьезнее и внимательнее, точно она вся поглощена была тем, что рассказывал ей Чижиков. С тем же невинным видом Чижиков увеличивал мало-помалу область флирта и, не делая никаких деклараций, продолжал эту «песню без слов», по-прежнему услуживая и помогая Аннушке с ретивым усердием беспритязательного человека. Он не переступал известных границ постепенности, чтобы не особенно компрометировать Аннушку в ее собственных глазах, так что флирт этот мог казаться невинной шалостью. Раз только Чижиков слишком увлекся, и, внезапно прервав разговор о починке барыниных ботинок, облапил Аннушку и впился в ее губы, имея, по-видимому, серьезное намерение целовать без конца (недаром он незаметно защелкнул в каюте задвижку). Аннушка в первое мгновение поддалась этой ласке, но вслед за тем сурово оттолкнула дерзкого и, вспылив, съездила его по уху.
Но Чижиков и тут не потерялся и даже не стал просить прощения. Вмиг очутившись по ту сторону двери, он как ни в чем не бывало спросил, продолжая прерванный разговор:
— Так какое будет ваше приказание насчет барыниных ботинков, Анна Егоровна? Прикажете починить?
Первую минуту Аннушка молчала и казалась очень сердитой.
— Что ж, почини, — наконец промолвила она строгим тоном, не глядя на Чижикова и оправляя сбившиеся волосы.
Однако любопытство заставило ее бросить взгляд на вестового, и невольная улыбка скользнула по ее заалевшему лицу при виде этой невинно-серьезной физиономии, точно ни в чем не повинной.
— Так пожалуйте, Анна Егоровна. Ужо завтра принесу, — проговорил деловым тоном Чижиков. — Пуговки есть у вас?
— И лукавый же ты парень, Ванюшка! — протянула нараспев Аннушка, говоря ему давно уже попросту на «ты», и, отдавая ботинки, усмехнулась.
Сохраняя на своем лице все тот же степенно-невинный вид, Чижиков опять только ласково улыбнулся глазами и, пожелав спокойной ночи, ушел, чувствуя, что Аннушка его простила.
В жилой палубе, где в подвешенных койках уже спали подвахтенные матросы (спать наверху не позволяли, вследствие присутствия на клипере пассажирки), встретил его Егорка, собиравшийся было ложиться, и любопытно спросил:
— Ну, что, братец, как с ей? Забираешь ходу?
— Как есть здря. Давно бросил! — отвечал Чижиков.
— Ну?
— Горда больно пассажиркина мамзель. От матроса морду воротит…
— Ишь ты, а я, брат, думал…
— То-то, пустое, — перебил Чижиков, который, как истый джентльмен, хранил в абсолютной тайне свои успехи даже от друга и земляка Егорки.
— Однако дело есть! — прибавил он и, сходив в свой сундучок за инструментом, приладился у фонаря, чтобы приняться за работу.
— Ты это что же? Слава богу, намотался за день, пора бы и спать. К спеху, что ли? — допрашивал Егорка, разглядывая крошечные дамские ботинки. — Нам разве на палец надеть! — усмехнулся он.
— Обещал. Сама пассажирка просила, — сочинил Чижиков.
— Да у ей башмаков много.
— Эти самые любит. Хорошо пришлись, говорит.
— Небось заплатит?
— А то как же? Наверно, наградит, как в Гонконт придем. Намедни вот не в зачет долларь дала, — опять соврал Чижиков, чтобы не выдать тайны, для кого это он так старается.
— А мой мичман, Володя-то наш, вчерась мне пять долларей отвалил, — радостно сообщил Егорка и, полураздетый, в одной рубахе, присел на корточках около Чижикова.
— За что?
— Поди ж… Я и сам подивился… И так добр — завсегда награждает, а тут… Встал это он, братец ты мой, после ночной вахты такой веселый… смеется… и велел, значит, достать из «шинерки»[52] деньги… А у его и всего-то двадцать долларей капиталу… Подаю. Отсчитал пять долларей. «Получай, говорит, Егорка, а достальные назад положи!»
— Щедровит, — промолвил Чижиков и прибавил: — И льстится же он на пассажирку, я тебе скажу, Егорка. Ах, как льстится!.. Намедни пришел: тары, бары, по-французскому… лямур, — это и я разобрал, — а потом вынул из кармана стишок и давай ей читать. Складно так выходило, Егорка. «Ваши, говорит, очи не дают спать ночи». «Вы, говорит, что андел распрекрасны, щеки, говорит, что розы, а ручки у вас атласны». Все, братец ты мой, перебрал по порядку: и насчет ног, и насчет носа, и насчет ейных волос… И так, шельма, складно. «Я, говорит, из-за вас ума решусь и беспременно утоплюсь»… Это он пужал, значит.
— Ишь ты! И выдумает же! — восхитился Егорка. — Что ж пассажирка?
— Усмехнулась и стишок на память взяла… Только вряд у их что-нибудь выйдет, — авторитетно заметил Чижиков.
— Небось мой мичман ловок! — заступился за своего барина Егорка.
— Отважности нет… Только языком болтает… Этим в скорости не облестишь.
— Нельзя, брат, генеральская дочь…
— Генеральская не генеральская, а все живой человек. Только она, должно быть, какая-то порченая! — неожиданно прибавил Чижиков.
— Порченая?
— Да как же, Егорка. Женщина молодая, сочная, всем взяла, а три года вдовеет, и, — сказывала Аннушка, — в Америке женихи были, а не шла. И опять же здесь: все на нее льстятся, а она ровно статуй бесчувственный. Видно, в ей кровь не играет. Есть, братец, такие. Не любят мужчинов…
— Может, только виду не хочет оказать и себя соблюдает, а ежели, братец ты мой, честь честью, замуж — очень даже будет согласна… Видит — здесь ей мужа не найти, потому как в плавании все, да и господа не из богатых, ну и… форсит.
— Разве что… Но ты, коли баба, хоть хвостом поверти…
— Не вертит? — рассмеялся Егорка.
— То-то и есть. И глаз у ей рыбий… Поверь, Егорка, испортили барыню в Америке этой самой.
— А кто ее знает?.. У господ другое положение. Они там с мичманом моим по-французскому говорят, может и договорятся… Он тоже ловок насчет этого… И стишок умеет, и из себя молодец, и башковат… Вот в Гонконт придем, окажется… Однако я спать пошел!..
И Егорка, поднявшись с корточек, направился к своей койке.
«Как следует нос. Форменный нос!» — несколько раз повторял про себя Бакланов, нервно шагая с одного края мостика на другой. Самолюбие его было уязвлено, и в нем закипала злость и на себя за то, что он так «опрохвостился», и на пассажирку за то, что она с насмешливой шуткой отнеслась к его предложению и даже не сказала обычных в таком случае слов о дружбе, и на Цветкова за то, что этот