вдруг задремал на вахте.
А эта тихая, нежная ночь так и веет сном, и не хочется расстаться с поручнями, на которые так приятно облокотиться и, надвинув на глаза фуражку, подремать еще минуточку, одну минуточку. Ах как хочется спать в эти последние четверть часа перед сменой. Чего бы только ни отдал мичман за возможность немедленно раздеться и юркнуть в койку!.. Покопайся он в своей совести, то, пожалуй, готов был бы в эту критическую минуту отказаться и от Леночки, представь ему на выбор: бодрствовать или спать.
Признаться, только самолюбивая жилка моряка заставила Лучицкого отойти от этих соблазнительных поручней, грозивших быть для мичмана тем же, чем была Капуя для Аннибала, и решительно зашагать по мостику, чтобы побороть неодолимое желание.
И на ходу веки так и слипаются.
— Сигнальщик!
— А… о… Есть! — порывисто откликнулся тоже вздремнувший сигнальщик.
— Поди, брат, узнай, разбудили ли лейтенанта Невзорова?
Через минуту сигнальщик вернулся и сказал:
— Никак нет, ваше благородие, еще не побудили.
— Почему?
— Вестовой ихний Антошка сказывал, что лейтенант Невзоров приказали будить за пять минут. Ни на секунд раньше!
Лучицкий уже заранее сердится, почему-то предполагая, что Невзоров, всегда аккуратный, не успеет одеться в пять минут и опоздает сменить его вовремя. Опоздание смены с вахты, хотя бы на минуту-другую, считается у моряков почти что преступлением, и боже сохрани совершить его. В крайнем случае надо предупредить, если кто-нибудь рассчитывает опоздать на вахту, особенно на ночную.
«Это ведь свинство со стороны Невзорова! Воображает, что старый лейтенант, так я стерплю. Черта с два! Опоздай он хоть на минуту — я ему пропою!»
Так думает молодой мичман и, забывши свое торжественное обещание быть снисходительным в суждении о людях, чувствует внезапный прилив злости к Невзорову и за то, что он «дантист» — бьет матросов, не обращая внимания на просьбы капитана не драться, и ругается, «как боцман», и за то, что Невзоров исповедует самые ретроградные взгляды, и за то, что он циник, но главным образом за то, что он может опоздать.
Лучицкий подходит к освещенному внутри компасу и взглядывает на свои часы. Серебряная его луковица показывает, что до полуночи остается еще целых десять минут. Ужасно много!
И, не доверяя показанию своих часов, вчера только проверенных по хронометру, он посылает сигнальщика справиться: как время на часах в кают-компании?
— Без восьми, ваше благородие! — докладывает, вернувшись, сигнальщик.
— Так скажи вестовому, чтобы он разбудил лейтенанта Невзорова! — после некоторого колебания приказывает мичман, для которого теперь каждая минута казалась вечностью.
Сигнальщик, привыкший к этим гонкам господ офицеров перед концом вахт, спустился вниз и в кают- компании, слабо освещенной чуть-чуть покачивающейся над большим столом висячей лампой, увидал вестового Антошку, сторожившего минуты на больших столовых часах, прибитых над привинченным к полу пианино.
— Антошка! — окликнул шепотом сигнальщик. — Вахтенный приказал тебе побудить барина.
Заспанный белобрысый молодой вестовой с большими, добрыми, навыкате, глазами, обернулся и так же тихо проговорил:
— Буди, братец, сам, коли хочешь, чтоб он запустил тебе в рожу щиблеткой, а я не согласен. Нешто не знаешь, какой он со сна сердитый… Чуть ежели раньше как за пять минут, беспременно отчешет… А мичману, что ли, не терпится? — прибавил, усмехнувшись, Антошка.
— То-то не терпится… Гоняет… Даве уже заклевал носом… Ночь-то сонная.
И, выдержав паузу, сигнальщик промолвил, еще понижая голос:
— А что, Антошка, не одолжишь ли окурка?
Антошка достал из кармана штанов два маленькие окурка папирос и подал сигнальщику.
— Вот спасибо, брат. Ужо покурю, а то совсем махорки мало осталось… Раскурил…
Часовая стрелка передвинулась, показывая без пяти двенадцать, и Антошка, торопливо ступая своими босыми ногами по клеенке, вошел в открытую настежь каюту Невзорова, откуда раздавался громкий храп, и принялся будить лейтенанта, а сигнальщик вернулся наверх и доложил:
— Побудили, ваше благородие.
— Встает?
— Должно, встают.
Наконец с бака, среди тишины, раздается восемь мерных ударов колокола, радостно отзывающихся в ушах молодого мичмана, и с последним ударом на мостик поднимается плотная и приземистая фигура лейтенанта Невзорова в белом расстегнутом кителе, надетом поверх ночной рубашки с раскрытым воротом, в башмаках на босых ногах, в широких штанах и фуражке совсем почти на затылке.
В то же время боцман Артюхин, ставши у грот-мачты, протяжно свистнул в дудку и вслед за тем зычным голосом крикнул на всю палубу:
— Второе отделение на вахту! Вставай… Живо!
— Эка ревет, дьявол! — сердито прошептал какой-то матрос, проснувшийся от боцманского окрика, и повернулся на другой бок.
Среди лежащих вповалку на палубе матросов началось движение. Те, кому приходилось вступать на вахту, потягивались, зевая и крестясь, поднимались со своих тощих тюфячков и, торопливо натянув штаны, выходили на шканцы, на проверку. Разбуженные боцманом другие матросы, оглядевшись вокруг, снова засыпали.
— Ну, что, Василий Васильич, очень спать хочется? — добродушно говорил своим низким баском Невзоров, поднявшись на мостик и сладко позевывая…
И у Лучицкого тотчас же исчезла злоба против Невзорова, который, несмотря на свое «ретроградство» и скверную привычку драться, был все-таки добрым, хорошим товарищем и лихим, знающим свое дело моряком.
— Отчаянно, Максим Петрович, — отвечал молодой мичман. — В начале вахты еще ничего…
— Мечтали, видно, о какой-нибудь дамочке в Кронштадте? — перебил, засмеявшись скверным, циничным смехом, Невзоров и прибавил: — Вот в Рио-Жанейро придем… Там, я вам скажу, вы скоро влюбитесь в какую-нибудь бразильскую дамочку и забудете свою зазнобу, коли есть… Ведь, наверно, есть, а?.. Ну и жарко ж спать в каюте… С завтрашнего дня буду спать наверху… Прохладнее…
— И ночи какие очаровательные… Поглядите-ка, Максим Петрович, небо-то какое!
— А ну его к черту, небо!.. Это вы только о небесах думаете и небесами восхищаетесь… Однако сдавайте-ка вахту да ступайте спать…
Мичман сказал, какой курс, сколько ходу, какие стоят паруса и, пожав руку Невзорова, пошел на ют и, раздевшись, вспрыгнул в подвешенную койку и скоро заснул.
А Невзоров спустился на палубу, обошел корвет, проверил вахтенных, часовых на баке и, поднявшись на мостик, зашагал медленными шагами и вполне мечтал о Рио-Жанейро, о бразилианках и о вкусных обедах и ужинах на берегу и, разумеется, с хорошими винами. Но вдруг вспомнил и об одной молодой вдове в Петербурге, которой он два раза делал предложение и два раза получал отказ. Вспомнил — и задумался. Вероятно, и на Максима Петровича подействовала прелесть тропической ночи и навеяла на него, помимо его воли, задумчивое настроение, не имеющее ничего общего ни с бразилианками, ни с обедами и ужинами, ни со службой. Он, разумеется, никому бы не сознался, что в эту ночь и он поглядывал на звезды, сердито крякал, испытывая какое-то странное чувство томления и грусти, и думал более, чем следовало бы такому цинику, каким он представлялся всем на корвете, говоря, что не понимает любви, длящейся более недели, — об этой высокой и полной, цветущей блондинке, лет тридцати, с холодными серыми глазами, румяными щеками и роскошным бюстом, которую он и после двух отказов не может забыть и которой он, по секрету от всех, написал уже два любовные письма, оставшиеся без ответа. А если бы она ответила? Подала бы хоть тень надежды? Он готов был бы ждать год, два, три до той счастливой минуты, когда она