предела, когда у Снежкова начинало болеть под ложечкой, а у некоторых дрожали поджилки и замирали сердца.
Не лишено было благоприятного значения и то обстоятельство, что сегодня на вахте Владимира Андреевича ему ни разу не попало. Недаром же он был весел после вахты, не имел чересчур ошалелого вида и не без некоторой хвастливости рассказывал в кают-компании о любезности и приветливости адмирала, хотя подлец Васька и раздражил его, долго не подавая горячей воды для бритья.
— А я уж, признаться, было струсил. Думал, выйдет он сердитый и разнесет за что-нибудь вдребезги, — говорил с добродушной откровенностью Снежков, намазывая маслом ломоть белого хлеба.
— Нервы у вас, Владимир Андреич, того… слабы, хоть, кажется, бог вас здоровьем не обидел… Ишь ведь разнесло вас как, — заметил худой и поджарый маленький лейтенант Николаев. — Кажется, пора бы привыкнуть… Шесть месяцев мыкаемся с беспокойным адмиралом.
— То-то нервы, должно быть…
— Я вот привык, — продолжал маленький лейтенант с черными усами и бакенбардами, — и отношусь философски. Пусть себе орет как бешеный. Поорет и перестанет.
— Это вы правильно рассуждаете, — вставил пожилой белобрысый доктор, невозмутимый флегматик, которого, по-видимому, ничто никогда не трогало, не удивляло и не возмущало. — Из-за чего расстраивать себе нервы и лишать себя хорошего расположения духа?.. Из-за того, что у нас адмирал беспокойный сангвиник?.. Не стоит…
— Вам, батенька, хорошо рассуждать… Вы, как доктор, стоите в стороне… Вам что? Вам только завидовать можно! — не без досады промолвил Снежков. — А будь вы в нашей шкуре…
— Остался бы таким же философом, поверьте, господа! — насмешливо бросил с конца стола черноволосый юный мичман Леонтьев, с нервным лицом, бойкими глазами и приподнятой верхней губой, что придавало его лицу саркастическое, слегка надменное выражение.
— Конечно, остался бы! — хладнокровно промолвил доктор.
— И кушали бы адмиральскую ругань? — задорно допрашивал мичман.
— И кушал бы…
— Похвальная философия… очень похвальная… Вообще у нас, господа, слишком много философии терпения и покорности. Вот эта самая философия и плодит таких самодуров, как наш адмирал.
— Ишь какой вы прыткий петушок! Скоро, батенька, упрыгаетесь! — снисходительно заметил доктор.
Но еще не «упрыгавшийся» мичман не обратил на эти слова ни малейшего внимания и, закипая, по обыкновению, необыкновенно быстро, продолжал:
— Я еще удивляюсь нашему башибузуку. Право, удивляюсь. Он еще мало ругается и мало разносит… Он еще церемонится…
— По-вашему, мало? — простодушно удивился Снежков.
— Разумеется, шла. Будь я на месте адмирала да имей дело с такими философами долготерпения…
— Что ж бы с ними сделали? Любопытно узнать, Сергей Александрыч? — иронически спросил маленький лейтенант.
— Я бы еще не так ругал их… Каждый день унижал бы их человеческое достоинство, третировал бы их, как лакеев… одним словом… был бы вроде Ивана Грозного! — решительно объявил мичман.
— Это с вашим-то радикализмом?
— Именно с моим радикализмом…
— Зачем же такая свирепость, неистовый Сереженька? — спросил недоумевающий его товарищ.
— А затем, чтобы дождаться, когда наконец лопнет терпение и пробудится человеческое достоинство у терпеливых философов и мне дадут в морду! — не без пафоса выпалил мичман.
В кают-компании раздался смех. Столь решительный образ действий мафического адмирала ради подъема цивических[6] чувств у подчиненных казался чересчур самоотверженным… Ведь выпалит всегда что-нибудь невозможное этот Леонтьев!
Старший офицер поторопился выйти из своей каюты. Он увидал по возбужденному лицу юного мичмана, что речи его могут принять еще более острый характер, и поспешил дать им другое направление.
А Владимир Андреевич, взглянув на открытый люк и заметив мелькнувшие ноги адмирала, испуганно шепнул, присаживаясь к Леонтьеву:
— Адмирал наверху, а люк-то открыт… Он, не дай бог, слышал, как вы проповедовали… Эх, Сергей Александрыч, не петушитесь вы лучше!
— И пусть слышит! — нарочно громко отвечал Леонтьев… — Он слишком умный человек, чтобы не понимать, что мы сами же создаем из него…
— Не пора ли, господа, прекратить этот разговор. Мы, кажется, на военном судне! — внушительно остановил Леонтьева старший офицер — столько же по чувству соблюдения дисциплины, сколько и из желания оберечь молодого мичмана, к которому он чувствовал некоторую слабость, несмотря на его подчас резкие выходки и горячую пропаганду идей, не совсем согласных с морским уставом и строгой морской дисциплиной.
В нем, в этом горяченьком юнце, вступавшем в жизнь с самыми светлыми надеждами вскормленника шестидесятых годов и полном негодования ко всему, что казалось ему не соответствующим его идеалам, Михаил Петрович словно видел отражение самого себя в пору ранней молодости, когда и он, несмотря на суровое время начала пятидесятых годов, волновался, увлекался, негодовал и интересовался не одною службой, как теперь.
Наступило неловкое молчание. Необыкновенно тактичный и любимый офицерами старший офицер очень редко обрывал так резко, как сегодня.
Леонтьев тотчас же смолк, сохраняя, однако, на лице вызывающий вид, точно он в самом деле был тираном адмиралом…
А Снежков не ошибся.
До ушей адмирала действительно донеслась негодующая тирада мичмана, оракула молодых товарищей и гардемаринов.
Юные гардемарины, считавшие себя обиженными судьбою за то, что плавают на флагманском корвете, всегда на глазах у адмирала, были несколько удручены вследствие переданного им Ивковым приказания адмирала собраться у него в каюте к десяти часам.
Нечего сказать, приятно!
Опять этот «Ванька-антихрист» (и такой кличкой окрестило адмирала гардемаринское остроумие!) станет донимать чтением. Заставит слушать какую-нибудь историческую книгу (чаще всего Шлоссера), или биографию Нельсона и описание его сражений, или журнальную статью «Современника» или «Русского слова», почему-либо ему понравившуюся, и начнет после беседовать о прочитанном и экзаменовать, точно школьников, черт его побери!
А то вдруг примется декламировать Пушкина, Лермонтова или Кольцова. Слушай его и не смей засмеяться, когда он войдет в азарт и гаркнет: «Раззудись плечо, размахнись рука!» — и взмахнет своей широкой мясистой рукой с короткими пальцами.
А главное — нельзя было предвидеть, чем окончатся эти чтения. Случалось, что после самых, по- видимому, мирных занятий литературой адмирал внезапно переходил «на военное положение», разносил и посылал на салинг.
Одна только хорошая сторона была, по мнению господ гардемаринов и кондукторов, в этих чтениях и собеседованиях. «Глазастый дьявол», при всех своих допеканиях гардемаринов, не был «копчинкой»[7]. Если чтения бывали по вечерам, то к чаю подавалось в обильном количестве английское печенье и разные вкусные булочки, поедаемые молодыми людьми с такой стремительностью, что Васька, адмиральский лакей, с неудовольствием исполнял приказание адмирала «подать еще». Но не столь приятны были эти угощения, как большая коробка папирос, которая ставилась на столе и во время вечерних, и во время утренних чтений. Кури на даровщинку, да еще отличные русские