некоторой гордости говорил Кириллыч, хлопая по деревяшке и, по-видимому, вполне довольный, что после двадцатипятилетней службы, геройских подвигов и потери ноги он не «пропал вовсе», а вел полунищенское существование. — Вот только отрезанная нога иной раз оказывает, вашескобродие! — прибавил Кириллыч.
— А что, болит?
— Ненастьем, значит, ломоту дает… А то, нечего бога гневить, сух я из себя, а нутренность вся здоровая, даром что за седьмой десяток перевалило. Паек-то уж давно мне на том свете по положению идет, а господь, видно, не пущает. «Живи, говорит, старик, пока кости носят». Я вот и живу!
Однажды, в один из прелестных в Крыму августовских вечеров, старик как-то особенно оживленно рассказывал про бомбардировку Севастополя, про вылазки по ночам, про пленных, про штурм, когда его «шарахнуло» в ногу ядром, и, окончив свой рассказ, совершенно неожиданно прибавил:
— А все-таки ни в жизнь не взять бы французу Севастополя, вашескобродие, хотя у француза и штуцера были!..
— Однако же взяли…
— А почему взяли, как вы полагаете?
— Да потому, что сила была на стороне неприятеля.
— Си-ла? — иронически протянул Кириллыч. — А я по своему глупому рассудку так полагаю, что господь уж зараньше определил наказать Севастополь. Потому и взяли.
— Наказать? За что? — удивленно спросил я.
— А за те самые грехи, за которые бог наказал Содом-Гоморру! — горячо проговорил Кириллыч, соединяя оба города в один. — Потому, доложу вам, вашескобродие, слишком уж распутно по части женского пола жили в Севастополе. Вовсе забыли бога. Так в грехах, примерно сказать, и купались. Какая своя жена, какая чужая — не разбирали. После, мол, разборка будет. Господа пример показывали, а за ими и наш брат, простой человек… У всех, почитай, полюбовницы были от женок… Ну, и те не зевали. И такой вроде быдто содом-гоморр шел, что страсть!.. А бог смотрел-смотрел, терпел-терпел и под конец не стерпел. «Надо, говорит, разорить Севастополь, чтобы, мол, камня на камне не осталось!..» И в те поры императору Николаю Павловичу отколе ни возьмись вдруг объявился во дворце монах и прямо в кабинет царский. «Так, мол, и так, ваше императорское величество, дозвольте слово сказать». Дозволил. «Говори, мол, свое слово». А монах лепортует: «Хотя, говорит, ваше величество, матросики и солдатики присягу исполнят, как следовает, по совести, но только Севастополю не удержаться по той самой причине, говорит, что господь очень сердит, что все его, батюшку, забыли. И для примера попомните, говорит, мое слово: француз победит. И тогда, говорит, ваше императорское величество, беспременно прикажите вашему сыну, чтобы распутство и жестокость начальства повелел искоренить и чтобы хрестьянам объявить волю. А ежели, говорит, ваше величество, этого не накажете сыну, то вовсе матушка-Россия пропадет и всякий будет иметь над ней одоление». Император слушал, как монах дерзничал, да как крикнет, чтобы монаха тую ж минуту забрить в солдаты. Прибежали на крик генералы, а монаха и след простыл. Нет его… Точно сквозь землю провалился… А вскорости после того император и умер, потому не стерпел, что русскую державу и француз одолел. То-то оно и есть! Вот самая причина, почему француз взял Севастополь и после замирения вышла воля! — закончил Кириллыч.
Мне и раньше доводилось слышать от стариков матросов, что Севастополь разорен за грехи, но черноморцы говорили об этом далеко не в такой категорической форме и не с тою глубокою убежденностью, какою звучали слова Кириллыча. Что же касается до появления какого-то монаха и связи падения Севастополя с освобождением крестьян, то едва ли в данном случае Кириллыч не приурочил разные слухи, ходившие в народе перед волей, к собственным своим желаниям, угадав чутьем значение Крымской войны.
— Уж разве такие грешники жили в Севастополе? — спросил я Кириллыча.
— То-то совсем срамота была… Все: и старые и малые на баб льстились.
— И жестокие начальники, как вы говорите, были?
— Такие, можно сказать, отчаянные в жестокости, что и объяснить трудно… а вместе с тем жестокий-жестокий — убить, кажется, не жалко его — матроса казнил без всякой отдышки, а заботу об ем по-своему имел… Поди ж ты, какие люди бывают! — в каком-то философском раздумье прибавил Кириллыч.
— Кто ж у вас такой был?
— Много их было, но только страшней Сбойникова не было. Может, слыхали про капитана первого ранга Сбойникова?
— Слыхал по фамилии… Он был убит в Севастополе. И говорили, будто своими.
— Он самый и есть… Очень мудреный был человек…
— Вы расскажите про него, Кириллыч…
— Да уж что худое говорить про покойника…
— Да вы не в осуждение…
Кириллыч примолк, и показалось мне в полутьме сумерек, будто бы мрачная тень пробежала по его добродушному лицу от нахлынувших воспоминаний.
Он подавил вздох и, решительно сплюнув, начал:
— Его матросы так и звали «генерал-арестантом» за его жестокость. Другого названия ему не было. Генерал-арестант да генерал-арестант!.. Сказывали, будто в балтинском флоте был такой же мучитель и было ему такое же прозвище, только вряд ли балтийский был такой лютой, как наш! Его, бывало, всегда назначали командиром на то судно, где какая ни на есть по службе неисправка была. «Он, мол, собака, подтянет, приведет, можно сказать, до самой точки…» А служба, вашескобродие, в Черном море тогда строгая была… тяжкая… Двоих, примерно, до неспособности от линьков доводили, зато третий, который ежели здоровье имел, вроде дьявола по матросской части был… изо всех сил, значит, старался и службу свою справлял… Не то шкуру небось спустят за всякую малость. Тогда шкуры-то нашей нисколько не жалели, вроде будто по турецкому барабану били, не то что теперь, когда матросу права дадены… Тогда, вашескобродие, случалось и до смерти запарывали… Иди на том свете к господу богу с лепортом… а что которых малосильных в чихотку вганивали — про то опять-таки один господь знал. Такое уж положение в Черноморском флоте было, чтобы матрос был обучен как следовает… И ни тебе ни суда, ни расправы матросику. Сунься-ка жаловаться? Узнаешь, как скрозь строй гоняют! И все господа по такому положению словно озверелые какие-то были. Другой мичман приедет из обучения добрый да жалостливый, из лица бледнеет, как по субботам на баке стон стоном идет, а как прослужит год-другой, смотришь — и сам так и чешет в ухо да приказывает боцманам матросу шкуру снять… Привыкает… А надо вам сказать, что этот самый генерал-арестант по службе первый, почитай, капитан был. По всем частям дока… Ни один боцман его не проведет… А уж управлялся судном — одно слово… И у его на судах первая по всему флоту команда была… Их и звали чертями… Так вот как назначат Сбойникова на новое судно, он сейчас явится на корабль… команду во фронт — и к им… А сам он из себя был небольшой, коренастый, чернявый… Лицо точно у цыгана и глаза этакие пронзительные… Идет это спешно, ус дергает, поздоровкается как следовает и зыкнет: «Знаете, мол, такие-сякие, Сбойникова? Ежели, говорит, не знаете, то знайте, что я меньше трехсот линьков в кису не накладываю. Помните это и старайтесь!» А уж матросы и без того в тоске… Кто не знал генерал-арестанта?.. Слава богу!.. А все-таки как следовает, по всей форме в ответ: «Рады стараться, вашескобродие!» Еще бы не рады! Хорошо. Угостивши таким родом матросов — к офицерам на шканцах. «Так, мол, и так, господа офицеры, прошу служить как следовает, а не то не извольте пенять. Я, говорит, с позволения сказать, не… баба и бабства не потерплю… У меня, говорит, сейчас под суд… Пусть, говорит, начальство разбирает!» Нагнавши это страху на офицеров, он марш в каюту, а на другое утро ученье, а сам со склянкой стоит, минуты, значит, отсчитывает… И ежели на какой секунд заминка с парусами ли, по антиллерийскому ли учению, по пожарной ли тревоге — бывало, человек пятьдесят пошлет на бак… И слово свое держал, меньше трехсот не приказывал… И так, вашескобродие, каждый день терзал людей… Смотришь, бывало, как полосуют нашего брата безо всякой жалости, так ровно в глазах мутится. Так бы, кажется, и задушил этого дьявола… И был один такой матросик, что не стерпел… Кинулся на его с ножом.