И вдруг — здравствуйте! — все мечты его разбиты, вся жизнь изменена. Он должен идти в кругосветное плавание.
Юное самолюбие не позволило сознаться, что его посылают помимо его желания, и потому Ашанин, оправившись после первой минуты изумления, поспешил ответить директору, что он «доволен, очень доволен», но что не знает, кто за него хлопотал.
— Верно, дядя твой, почтеннейший Яков Иванович! — промолвил директор.
«Господи! Как это он не догадался в первую же минуту!» — мелькнуло в голове молодого человека.
Разумеется, это дядюшка-адмирал, этот старый чудак и завзятый морской волк, отчаянный деспот и крикун и в то же время безграничный добряк, живший одиноким холостяком вместе с таким же, как он, стариком Лаврентьевым, отставным матросом, в трех маленьких комнатках на Васильевском острове, сиявших тем блеском и той безукоризненной чистотой, какие бывают только на военном корабле, — разумеется, это он удружил племяннику… Недаром он непременно хотел сделать из него моряка.
«Ах, дядюшка!» — мысленно произнес Ашанин далеко не ласково.
— Вероятно, дядюшка, ваше превосходительство! — отвечал юноша директору.
— Ну, братец, через три дня ты должен быть в Кронштадте и явиться на корвет! — продолжал директор. — А теперь иди скорее домой, проведи эти дни с матушкой. Ведь на три года расстанетесь… Верно, командир корвета тебя еще отпустит… А мы тебя, молодца, снарядим. Тебе дадут все, что следует, — и платья и белья казенного, целый сундук увезешь… А как произведут в гардемарины[2], сам обмундируешься… Ну, пока до свидания. Смотри, зайди проститься со своим директором… Ты хоть и большой был «шкода», и мы с тобой, случалось, ссорились, а все-таки, надеюсь, ты не вспомнишь старика лихом! — прибавил с чувством директор, улыбаясь своей ласковой улыбкой.
С этими словами он ушел.
Многие товарищи поздравляли Ашанина и называли счастливцем. На целые шесть месяцев раньше их он вырывался на свободу. Где только не побывает? Каких стран не увидит! И, главное, не будет его более зудить «лукавый царедворец», как называли кадеты своего ротного командира, обращавшего особенное и едва ли не преимущественное внимание на внешнюю выправку и хорошие манеры будущих моряков. Отличавшийся необыкновенной любезностью обращения — хотя далеко не мягкий человек — и вкрадчивостью, он за это давно уже получил почему-то прозвище «лукавого царедворца» и не пользовался расположением кадет.
Через четверть часа наш «счастливец поневоле», переодевшись в парадную форму, уже летел во весь дух в подбитой ветром шинельке и с неуклюжим кивером на голове на Английский проспект, где в небольшой уютной квартирке третьего этажа жили самые дорогие для него на свете существа: мать, старшая сестра Маруся, брат Костя, четырнадцатилетний гимназист, и ветхая старушка няня Матрена с большим носом и крупной бородавкой на морщинистой и старчески румяной щеке.
Ах, сколько раз потом в плавании, особенно в непогоды и штормы, когда корвет, словно щепку, бросало на рассвирепевшем седом океане, палуба убегала из-под ног, и грозные валы перекатывались через бак[3], готовые смыть неосторожного моряка, вспоминал молодой человек с какой-то особенной жгучей тоской всех своих близких, которые были так далеко-далеко. Как часто в такие минуты он мысленно переносился в эту теплую, освещенную мягким светом висячей лампы, уютную, хорошо знакомую ему столовую с большими старинными часами на стене, с несколькими гравюрами и старым дубовым буфетом, где все в сборе за круглым столом, на котором поет свою песенку большой пузатый самовар, и, верно, вспоминают своего родного странника по морям. И все спокойно сидят на неподвижных стульях, а если и встанут, то пойдут по-человечески, по ровному, неподвижному полу, не боясь растянуться со всех ног и не выделывая ногами разных гимнастических движений для сохранения равновесия. Комната не кружится, ничто в ней не качается и ничто в ней не «принайтовлено»[4]. Окна большие, а не маленький, наглухо задраенный (закрытый) иллюминатор[5], обмываемый пенистой волной. Как хорошо в этой столовой и как неудержимо хотелось в такие минуты «трепки» очутиться там!
Когда Володя пришел домой, все домашние были в гостиной.
Мать его, высокая и полная женщина, почти старушка, с нежным и кротким лицом, сохранившим еще следы былой красоты, в сбившемся, по обыкновению, чуть-чуть набок черном кружевном чепце, прикрывавшем темные, начинавшие серебриться волосы, как-то особенно горячо и порывисто обняла сына после того, как он поцеловал эту милую белую руку с красивыми длинными пальцами, на одном из которых блестели два обручальных кольца. Она, видимо, была расстроена, и ее большие бархатистые черные глаза были красны от слез. Хорошенькая Маруся, брюнетка лет двадцати, с роскошными косами, обыкновенно веселая и светлая, как вешнее утро, была сегодня грустна и задумчива. Костя, долговязый и неуклюжий подросток в гимназической куртке, с торчащими вихрами, глядел на брата с каким-то боязливым почтением и в то же время с грустью. А старая няня Матрена, уже успевшая обнять и пожалеть своего любимца в прихожей, стояла у дверей простоволосая, понурая и печальная, с любовно устремленными на Володю маленькими слезящимися глазками.
Одно только лицо в гостиной совсем не имело скорбного вида — напротив, скорее веселый и довольный.
Это был дядюшка-адмирал, старший брат покойного Ашанина, верный друг и пестун, и главная поддержка семьи брата — маленький, низенький, совсем сухонький старичок с гладко выбритым морщинистым лицом, коротко остриженными усами щетинкой и небольшими, необыкновенно еще живыми и пронзительными глазами, глубоко сидящими в своих впадинах. Его остроконечная голова, схожая с грушей, казалась еще острее от старинной прически, которую он носил в виде возвышавшегося, словно петуший гребешок, кока над большим открытым лбом. Он был в стареньком, потертом, но замечательно опрятном сюртуке, застегнутом, по тогдашней форме, на все пуговицы, — с двумя черными двуглавыми орлами[6], вышитыми на золотых погонах. Большой крест Георгия третьей степени, полученный за Севастополь, белел на шее, другой — Георгий четвертой степени, маленький, за восемнадцать морских кампаний — в петлице.
Заложив обе руки назад и несколько горбя, по привычке моряков, спину, он ходил взад и вперед по гостиной легкой и быстрой походкой, удивительной в этом 65-летнем старике. Во всей его сухой и подвижной фигуре чувствовались живучесть, энергия и нетерпеливость сангвинической натуры. Он по временам бросал быстрые взгляды на присутствующих и, казалось, не обращал особенного внимания на их подавленный вид.
— Вы, конечно, уже знаете, мамаша, о моем назначении?.. Я просто изумлен! — взволнованно проговорил Володя.
— Сейчас Яков Иванович мне сказал. И так это неожиданно… И так скоро уходит корвет! — грустно проговорила мать, и слезы брызнули из глаз.
Володя направился поздороваться с дядей, который дарил всегда особенным ласковым вниманием своего любимца и крестника.
Маленький адмирал круто остановился, стиснул руку племянника и, притянув его к себе, поцеловал.
— Это вы, дядя, устроили мне такой сюрприз?
— А то кто же? Конечно, я! — весело отвечал старик, видимо любуясь своим племянником, очень походившим на покойного любимого брата адмирала. Третьего дня встретился с управляющим морским министерством, узнал, что «Коршун» идет в дальний вояж[7], и попросил… Хоть и не люблю я за родных просить, а за тебя попросил… Да… Спасибо министру, уважил просьбу. И ты, конечно, рад, Володя?
— Признаться, совсем даже не рад, дядя.
— Что?! Как? Да ты в своем ли уме?! — почти крикнул адмирал, отступая от Володи и взглядывая на него своими внезапно загоревшимися глазками, как на человека, действительно лишившегося рассудка. — Тебе выпало редкое счастье поплавать смолоду в океанах, сделаться дельным и бравым офицером и повидать свет, а ты не рад… Дядя за него хлопотал, а он… Не ожидал я этого, Володя… Не ожидал… Что же ты хочешь сухопутным моряком быть, что ли?.. У маменьки под юбкой все сидеть? — презрительно кидал