ей. Однако скоро вернулся и говорит: «Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу…» Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: «Нечего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела». Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел… Как вы полагаете? — неожиданно спросил Тарасыч.
И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:
— Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие… Она и не полагала, что я все равно был из-за нее совсем потерянный… Ну и, как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком.
— Пожалуй, что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! — заметил я.
Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения.
— Ни на эстолько, вашескобродие! — проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. — Небось сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково… слово кинула сердечное… Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было.
— Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.
— А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил… На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег — и айда. Вечер-то темный… пробрался я в глухую уличку и к окну… Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные — видно, из бани вернулась, сидит одна-одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не знаю, что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом… «Я тебе и нос отрежу… будешь ходить сюда». Я увернулся — и на его. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: «По какой причине ты, собака, на меня?» — «И ханым и тебе секим башка… Зачем ханым ходишь…» — «А тебе что?» — «Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу». Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала… И рожа, если б вы знали, какая… Так он со злобы, черт… что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел… душу его за горло… Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем… «Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?»
Я встал, молчу… Поднялся и черкес, сердито глядит так… А кинжал евойный у меня… Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то по-татарски… и так это, должно, что-нибудь очень обидное… Он это вырвал кинжал у меня и к ей… к Глафире-то. Я мигом очутился между ими, и кинжал пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по уху и сшиб его с ног… Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: «Драка была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал». Путать, значит, ее не хотел… Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай, и я запер его на ключ. «А завтра, говорит, в полицию отведут». — «Зачем, говорю… не надо», — и стал было прощаться. А она как подняла фонарь да увидала, что и лицо у меня в крови и на плече сквозь рубашку кровь, — так и ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит. «Идемте, говорит, в горницу… Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок дам…» Ну, я пришел, обмылся — полуха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и прощаюсь… «Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса… Только напрасно!» Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон… А она вдогонку: «Прощайте, Максим Тарасыч… Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно приношу…» Ну, явился я на шкуну. Все: «как да как?» Обсказываю, что с черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет, и там я с неделю пролежал. Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был… В конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка- подлец из полиции убежал в горы — и след его простыл… Дело это кончилось, и никто не знал, из-за чего все это вышло… Так вот, вашескобродие, как я уха-то решился! — заключил Тарасыч.
— А Глафиру вы больше не видали?
— Видел… Как поправился, заходил в лавку попрощаться… Черкеса опять перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту.
— Что ж, как она вас встретила?
— В строгости, вашескобродие. Быдто и никакого кровопролития не было. Но только, как я стал уходить, видно, пожалела опять. Крепко так руку пожала и говорит: «Не поминайте меня лихом… Бесталанная я…» А я уж тут открылся вовсе и сказал: «Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне человека на свете!» С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море… А мне хоть на свет не гляди… Так прошло года три… Наконец я опять попал в Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую… бегу к лавочке… А там Григорий… Постарел… осунулся… Увидал меня, сперва обрадовался, да потом как заплачет… «Что с тобой, Григорий Григорьич?» Тут он и объяснил мне, что Глаша год тому назад уехала в Иерусалим и отписала ему, чтобы больше не ждал ее… Просила прощения… и объясняла, что странницей сделается, божьей правды искать будет… «И тебя, Максим, вспомнила. Прислала крестик и велела тебе отдать…» Вот он, вашескобродие, — заключил Тарасыч, открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. — С им и умру! — прибавил он и поцеловал крест.
— И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире?
— Ничего… И муж не знает, где она… Успокой, господи, ее смуту душевную! — как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился.
В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.
Одно мгновение*
Однажды чудным тропическим вечером, когда корвет «Витязь» шел себе под всеми парусами узлов по восьми, направляясь в Рио-Жанейро, в кают-компании за чаем зашел разговор о самоубийстве.
Поводом к такой редкой среди моряков беседе послужил рассказ одного лейтенанта о своем товарище, который два года тому назад застрелился от несчастной любви к одной замужней женщине.
Рассказчик назвал эту женщину. Ее многие знали в Кронштадте. Это была жена одного инженера, изящная блондинка с рыжеватыми волосами, умная, милая и обворожительная, казавшаяся молодой, несмотря на свои тридцать девять лет.
Большинство моряков не выразило ни малейшего сочувствия самоубийце. Почти все находили, что стреляться из-за женщины глупо.
А пожилой старший штурманский офицер, отличный и неустрашимый моряк, и в то же время, как все знали, настолько трусивший своей высокой, полнотелой жены, бойкой и сварливой, что даже сам просился в дальнее плаванье, желая избавиться от домашних сцен, не без авторитетности произнес:
— Самое последнее дело пропадать из-за женского ведомства. Только шалые юнцы на это способны. Получил ассаже — инженерша дама строгая — и ба-бац! Думал, что эта самая инженерша только единственная на свете… В те поры не соображал, что есть и другие дамы. В затмении был…
Все принимавшие участие в разговоре согласились со штурманом и вообще не одобряли самоубийства от каких бы то ни было причин. Многие находили, что самовольное лишение жизни обличает трусливую душу и, во всяком случае, эгоиста, не думающего о страдании, которое он причиняет другим. Человек с характером и в здравом уме никогда не пойдет на самоубийство.
— Это все равно, что бросить судно в минуту опасности! — с убежденным спокойствием проговорил старший офицер, капитан-лейтенант лет под сорок, с Георгием в петлице белого кителя, прежний черноморец, пробывший всю севастопольскую осаду на четвертом бастионе и раненный во время