что он через час после ввода вышвырнет этого хама, а дворню его всю перепорет… Не стерпел капитан такой обиды…
— Лучше умереть, лучше в каторгу, чем отдать свое родное гнездо этому кровопийце! — кричал и стонал он, метаясь на своей постели.
Наконец нравственное потрясение до того ему подняло нервы, что он, словно в горячечном бреду, встал, созвал крестьян и объявил им, что все движимое добро, и скот, и хлеб, и хозяйские орудия он им дарит: пусть они все это немедленно продадут вместе со своим добром и пожитками, да с деньгами и тикают на бессарабские степи… потому что иначе их заберет Заколовский и надругается…
Крестьяне и сами давно уже порешили было тикать, не видя другого исхода, но они стали просить, чтобы и пан вместе с ними бежал, что они его самого здесь не кинут.
— И я вас не покину, друзья мои, — успокоил их капитан, — только вот сначала поквитаюсь с ворогом нашим, с лютым зверем… попрощаюсь с ним! — захохотал он дико.
И мать, и бабуня заходили к капитану, старались его успокоить, но он был словно в бреду, целовал им руки, меня обнимал, вскакивал и порывисто куда-то бросался, а потом в изнеможении падал на стул или на кровать.
Бабуня моя посылала даже сына своего Александра к предводителю дворянства, чтобы тот принял участие в обнищенном и болезненно расстроенном Гайдовском, но предводитель ответил уклончиво, что он не может покрывать преступников и что ему известно уже определение суда — взять капитана под стражу, а что касается его болезни, то тюремное начальство об этом уже позаботится… Такое отношение маршалка к своим дворянам до того возмутило старуху, что она решилась поехать сама к нему на другой день.
Но на другой день случилось следующее: прикатило в наше село временное отделение вводить Заколовского во владение бывшим имением капитана Гайдовского.
Я был в это время у дядька-атамана по поручению от бабуни; он торопливо одевался в праздничную одежду. Выражение лица было у него мучительно страшное. Глаза горели безумным огнем. Он шепнул мне:
— Помни-то, помни… Подсусидков и следу нет… А вот это возьми себе на выручку, — засунул он мне за поясок два пистолета и повесил через плечо бандуру; затем, снявши небольшой образок, надел его себе на шею, а в боковой карман положил портрет дивчины да и застегнул казакин на все крючки; наконец подпоясался еще кожаным кавказским поясом с кинжалом и начал заряжать винтовку.
Я был до того поражен всем этим, что стоял, окаменевши, с торчавшими пистолетами, с достававшей до полу бандурой и только лишь повторял просьбу:
— Бабуня просила, чтобы дядько-атаман сейчас пришел… бабуня просила!..
— Зараз, зараз, мой сокол! — ответил порывисто капитан. — Видишь, собираюсь в дорогу. Ну, прощай, хато, прощай, мой кош! — сказал он торжественно и вышел со мною на опустевшее дворище. — Стой только! Темно что-то, — прохрипел он, — нужно посветить ведь новому пану… — и он торопясь вернулся назад, зажег паклю и бросил по горящей пряди и на свой чердак, и на чердаки других хат; а на чердаках везде набросаны были кучи стружек и пакли… Пока мы вышли за браму — капитан шел медленно, шатаясь из стороны в сторону и спотыкаясь на каждом шагу, а я, нагруженный пистолетами и бандурой, едва тащился за ним, постоянно останавливаясь, чтобы подтянуть волочившуюся по земле бандуру, — так пока мы вышли, черный дым тяжелыми клубами валил уже из-под стрих и прорывался вокруг труб. Капитан оглянулся, поклонился своему пепелищу и захохотал.
— Пойдем… скорее, хлопче, вон до того дуба… — говорил невнятно, задыхаясь совсем, — он стоит на моей меже… и встретим гостей…
Пока мы дотащились до дуба, пламя уже охватило все постройки… от жару повспыхивали и холодные строения… огненный вихрь закружился, зашумел над капитанским двором… В селе заметили пожар… ударили в набат… А чиновники в это время сытно завтракали у статского советника…
Капитан стоял, опершись о дуб, и дрожал, потрясаемый лихорадочным ознобом; глаза у него искрились, расширенные зрачки были направлены в одну точку… побелевшие губы шептали какие-то заклятия.
— Смотри ж, дружино моя, — хрипел он, подняв винтовку наперевес, — не зрадь!
Ни жив ни мертв я лежал у его ног под дубом; первое мое побуждение было при виде пожара бежать, и бежать без оглядки; мне врезался в память неизгладимо прежний страшный набат и ужас кровавой драки… Страх заглянул мне снова в лицо и оледенил сердце, но бежать я не побежал — и капитана мне было жаль, и бандуры, а может быть, и ноги не двигались…
Но вот послышался стук экипажей: впереди бежали дрожки, и на них восседал с костылем в руках сам генерал, а за ним в тарантасе ехали чиновники, за которыми по сторонам скакал кортеж всадников.
Капитан медленно поднял винтовку и начал прицеливаться. Заколовский заметил это и, подняв костыль, закричал кучеру, чтобы тот заворачивал назад… Кучер остановил на мгновение лошадь… Заколовский привстал, чтобы соскочить с дрожек, и открыл свою грудь капитану… Раздался выстрел… расщепленный костыль вылетел из рук генерала, а последний, ухватившись за плечо, снова сел. (Как оказалось после, пуля попала в костыль и рикошетом уже слегка ранила в плечо Заколовского).
— Ай! Проклятие! — крикнул не своим голосом капитан, охватив руками родной дуб; последняя вспышка его жизненной силы ушла на эти объятия… Сердце капитана не выдержало такого удара и в судороге страдания занемело навеки; но руки не разжимались, застыли в объятиях и поддерживали у дуба, на рубеже батьковщины, безжизненное тело последнего представителя рода Гайдовских, последнего ярого защитника несчастной сиромы…