только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке.
– Заходите, беспризорники, Василь видел вас в окошко.
Она провожала нас взглядом до самого верха лестницы. Мы были слишком заняты собой, чтобы заметить беспокойство и печаль в ее взгляде. Мы входили к Василю, бросая «приветик», плюхались в кресла, и Гонсер как-то поинтересовался:
– Слушай, Василь, а чего делает твоя мать?
И он без раздумий и как-то небрежно ответил:
– Ну, понимаешь, она работник искусства.
– Искусства?… – Да нам бы никогда в голову не пришло, что старая женщина и к тому же мать может иметь что-то общее с искусством, Матейкой, «Бабьим летом» Хелмонского или, там, Фридериком Шопеном. Кроме того, мы знали, что она партийная, и для нас тогда это воспринималось как своего рода профессия.
– Ну чего так смотрите? Она художник.
– И чего делает?
– Декорации.
– В театре?
И это действительно был театр, только представления давались не ежедневно, но уж если оно давалось, то видели его все. 1 мая, 22 июля, 7 ноября, весь центр города в красном, огромные прямоугольники с профилями Ленина, Маркса, рулевым или с какой-нибудь геометрией, в которой следовало выискивать цифры и даты. Должно быть, она много смотрела Кандинского, а может, не его, может, Брака, но вся беда в том, что она то ли очень торопилась, то ли была ленива.
Меня всегда интересовало, как живут люди в комнатах с окнами, закрытыми красной тканью.
В ЦК, во Дворце, в «Метрополе». Целую неделю, а то и дольше им приходилось плавать в параноидальном, кровавом полусумраке. А еще все эти портреты, гигантские мозаики, потому что нарисовать какого-нибудь там Ленина целиком можно, наверно, только с помощью вертолета, и мне это было жутко интересно. Как они справляются с контуром? Может, делают это где-то за городом или в огромном зале при помощи проектора? Но у меня ни разу не хватило отваги спросить. Так что это она два- три раза в год наряжала город, придумывала эмблемы, рассыпала свои паззлы и выстраивала новые декорации. Драпировка почетной трибуны тоже была ее делом. Эдвард Герек, наверно, даже и не знал, как ровно и лучеобразно сходятся на уровне его яиц две плиссированные полосы, образуя перевернутый балдахин. Я шел тогда вместе с отцом. На Гереке был темно-зеленый плащ, а в руке он держал ярко- красную гвоздику. Он бросил ее в толпу, и люди поймали и разорвали ее, прямо как какую-то реликвию. Мне тоже страшно захотелось стать обладателем лепестка или хотя бы кусочка стебля.
Во второй год правления Эдварда мне было одиннадцать. Входя в его ауру, в тот многосотметровый круг, я испытывал чувства, назвать и определить которые был не в состоянии. Всякая политика мне была абсолютно до жопы, и Герек вполне мог бы называться Берутом или даже Чомбе. В мире разбитых фонарей, тайного покуривания и надуваемых через соломинку лягушек никаким секретарям, даже первым, места не оставалось. Но тогда, глядя на него, стоящего на трибуне, я видел пирамиду, тридцать с лишним миллионов человек, и он венчал эту пирамиду. И это было кое-что! Чем-то из разряда наших мальчишеских утверждений, что BMW лучше «мерса», а Лубаньски лучше Дейны. Но в то же время и чем-то большим, чем-то, что было непосредственным чувством. Почти религиозным. Хоть я неоднократно, сотни раз бывал в костеле, Бога мне там ни разу не показали. А здесь стоял, ну, может, и не Бог, но некто пребывающий в непосредственной близости к нему на лестнице бытия. Выше мог быть только Брежнев, Джонсон с Никсоном были слишком далеко. Одним словом, я чувствовал слабость в коленях и восторг. Я даже остановился, но толпа подталкивала, а отец тянул меня.
И выходит, мать Василя придумывала декорации для этих восторгов. Мастерская ее находилась на Саской Кемпе. Кажется, из окон видна была Висла.
– Иногда, когда срочная работа, – говорил Василь, – она по два, по три дня не бывает дома. И хата у меня свободная… – В его голосе звучала просьба и надежда.
– Послушай, Костек… – Что-то ему нужно было ответить. Так я подумал, хотя что я мог сказать Костеку обо всем этом? Не мог же я остановить этот фильм и пустить его опять сначала. Что я мог ответить Костеку из Лодзи, Костеку-приблуде, Костеку влюбленному, тогда как мы были давним супружеством? – Послушай, Костек. На твоем месте я бы не преувеличивал с этой самой любовью…
Однако от продолжения меня освободил румын. Он отодвинул стул, сел спиной к залу и полез под коричнево-бурое пальто с серым цигейковым воротником. Мы услышали тихий щелчок, и в его руке появился пружинный нож с узким острием.
– Не бойся, не бойся.
К блеску стали добавился блеск его зубов. Он был молод. Невысокий. Толстоватый, но лицо красивое. Для нас у всех цыган красивые лица. Он положил нож на стол. На зеленой рукоятке была металлическая кнопка, приводящая в действие механизм.
– Пидисят. Пидисят тысч.
Он бросал взгляд то на меня, то на Костека и все время улыбался. Сдвинутая на затылок черная шляпа придавала ему добродушно-веселый вид.
– Ченч, ченч, недорого, классный нож.
Он взял нож со стола, убрал лезвие, щелкнул, снова убрал.
– Хароший, хароший нож. На, кулега. – И он сунул нож Костеку.
– А на хрена мне твой мессер, коллега? Я человек мирный.
– Хароший мессер, хароший… дешево…
Костек, скептически поглядывая на игрушку, кончиком пальца поглаживал рукоять. Потом нащупал кнопку и нажал. Звук был приятный. Тихий, мягкий и в то же время решительный и решающий. Он попробовал закрыть нож, но у него не получалось. Цыгану пришлось показать ему маленький стопор у самого лезвия:
– Вот так, кулега, так…
Пружина тихонько щелкнула. Костек принялся забавляться механизмом. Щелкал и щелкал. Похоже, его загипнотизировали блеск лезвия и звук. Продавец, понимая притягательность бандитского оружия, сидел молча, выжидал, как поджидает рыбак, пока рыба теребит приманку. За окном проехал маневровый локомотив, из кухни донесся звон посуды и голос поварихи. Железнодорожник, черный, как трубочист, подошел к стойке и постучал по ней. Костек закрыл нож, сунул его в карман и достал бумажник. Вытащил из него банкнот и положил перед цыганом:
– Пятьдесят.
Тот взял деньги и протянул руку:
– Хароший ченч, кулега.
Они ударили по рукам, а потом цыган кивнул:
– Пошли. И ты тоже.
Мы двинулись за ним, но не к его столику, как я сперва подумал, а на улицу, туда, куда мы ходили курить. Цыган втиснулся в нишу, покопался за пазухой и извлек бутылку без этикетки.
– Что это? – недоверчиво поинтересовался Костек.
– Пей. Не бойся. Харошая водка.
Костек сделал глоток, и было ясно, что водка произвела на него впечатление. Несколько секунд он ловил ртом воздух, как рыба на берегу, а потом выдохнул:
– Паленая.
Цыган в темноте засмеялся и повторил с гордостью:
– Паленая!
Я взял бутылку и глотнул. Ста градусов там не было, но уж семьдесят это точно. По вкусу она