замолкал. Ждал, когда воздух очистится, вытирал закопченными пальцами слезы и говорил дальше:
– Когда был госхоз, так даже автобус ходил. Тут километрах в трех проходит шоссе. И здесь они пасли овец и другой скот. Как первобытные пастухи. Уходили на полгода в горы, и скотина сама паслась. Тут они спали, ели, трахали, ежели было кого. Может, даже овец. Если человек всю жизнь с животными, то он их немножко очеловечивает, верно? Это был госхоз-лагерь. Срока кончались, и они тут оставались. Дочери охранников выходили замуж за воров, девки из канцелярии влюблялись в бандитов. Новая мутация, новая нация. Свобода? Те, кто поумней, поняли, что разница не так уж велика, и были правы. Даже когда лагерь ликвидировали, еще года два в окнах оставались решетки. И ограда из колючей проволоки. Представляешь – решетки, колючка, и тут же детишки играют, пеленки сушатся. А теперь там ничего нет. Все порушено. Как они, наверно, проклинали и ругались, когда узнали, что могут и должны уйти! И неизвестно, куда ушли.
Потом он рассказывал что-то еще, но я не слушал. Да, думаю, он и не ждал, что я буду слушать. Глядя на огонь, жмуря покрасневшие веки, он рассказывал все эти истории, вероятней всего, для того, чтобы убедить самого себя, что находится в каком-то определенном месте. Пространство сыграло с ним злую шутку, надуло, вот он и цеплялся за память. И это был не самый худой способ. Заснул он, держа между пальцами сигарету. Я осторожно вынул окурок.
Сам я спать не мог. Я смотрел на огонь, смотрел на часы, смотрел на приятеля. В углу в куче ломаных досок я заметил нечто, смахивающее на скелет какого-то животного. Регулярная конструкция грудной клетки, останки собаки или овцы.
3
«Жизнь или смерть, хотите подыхать, так подыхайте».
Примерно так провозглашал Василь Бандурко прошлой осенью в пивной «Роздроже». Был вечер, в бетонной сточной канаве Лазенок клубился поток разноцветных автомобилей, сверкающая блевотина текла с востока на запад и с запада на восток, а мы сидели в прозрачном террариуме среди людей с неподвижными лицами и замедленными движениями. Нас было пятеро, и каждый пил то, что любит.
Бандурко потягивал красное сухое, Малыш попивал маленькими глоточками водку, Гонсёр – пиво, потому что был за рулем, Костек тоже пиво, а я дешевое бренди. Лил дождь. Мы сидели у самой стены, то есть у окна, стекла были мокрые, и люди на улице выглядели как черные, рухнувшие с неба воздушные змеи, которых ветер гонит к жерлу подземного перехода, к железным барьерам и лестницам, ведущим на дно бетонного ущелья. Битком набитые двухчастные автобусы тащились в Урсынув, а полупустые – в противоположном направлении. Все дрожало. Земля и стаканы на столе, и только сигаретный дым не поддавался этой тряске.
– Социализм или смерть, социализм, Бандурко. Так сказал комманданте Кастро, и так, пожалуйста, и повторяй. – Лицо у Костека было безразличное, как будто не он произнес эти слова. Черноволосый, худой и смуглый, он смахивал на цыгана или на человека, который попал сюда случайно. Он всегда выглядел так, словно присел только потому, что оказалось свободное место. Костек размышлял, иронизировал, маялся скукой всегда сам по себе. В куртке с поднятым воротником, засунув руки в карманы брюк, вытянув ноги под столом, уставившись на этикетку «Okocim o'k beer»,[1] он сидел, точно болельщик на скучном матче. Потому что мы-то были сосредоточенны; сидели, прилипнув локтями к столику, уставившись в центр его, в пепельницу, подперев лица ладонями, между пальцами дымили сигареты. Это означало – сосредоточенность. И хотя Василь нес чушь, никто его не прерывал. Может, слишком уж невероятная это была чушь, а может, по причине своей чудовищности такая же интересная, как статья в газете «Скандалы».
– Бандурко, ты порешь чушь, потому что ты рантье.
– А вот это уже классовая неприязнь. Никакой я не рантье, а стипендиат частной стипендии, а ты – обыкновенный люмпен.
– Люмпен, люмпен, – согласно кивнул Костек. – И потому прошу тебя поставить мне еще одно пиво. А остальным – кто что пожелает. Полагаю, ты хочешь, чтобы мы выслушали тебя до конца.
– У меня есть бабки, – сказал Гонсер.
– Это всем известно. Погоди, придет и твой черед, – объявил Костек и выпрямился на стуле, чтобы подозвать официантку. Наступил некий перерыв, как на собрании. Бандурко замолчал, глядя в бокал с вином. Похоже, он разозлился на идиотские шутки, прервавшие поток слов, и теперь никак не мог заново связать ниточки, а верней сказать, собрать эмоции, позволившие ему разглагольствовать без передышки целых полчаса. Потому что речь его была продуктом вдохновения. Бандурко вообще был человек вдохновения. И все это знали. А еще он был зелотом. Впечатлительно-пылким, и его очень легко было ранить; может, потому мы и сидели, молчали, пока Костек не подпустил эту свою шпильку и не выпустил воздух из воздушного шарика Василя. А когда подошла официантка, наш круг окончательно сломался, и все мы начали говорить о всяких глупостях, о том, что было вчера, сегодня, что мы будем делать завтра, с кем мы это хотим делать и с кем это делали прежде. Гонсер долдонил о делах, о своей машине, о делах, о машине и возбуждался в точности как Бандурко, только возбуждение проявлялось у него легким заиканием да капельками пота на лбу.
– Черт, я же за рулем, – вспомнил он и отодвинул чуть початый бокал пива, снял очки, протер их о джинсовую куртку, потом опять попытался заговорить о том же самом, но Малыш его уже не слушал; обычным своим неспешным и спокойным голосом он что-то доказывал Василю, помогая себе ладонью, которой он разрубал воздух на ровные, толстые пласты. Костек сидел, как и прежде, пил, и ничто не предсказывало, что через минуту он отставит пустой бокал, бросит «пока» и выйдет, а секунду спустя и я скажу: «Ладно, я тоже пошел», – выскочу вслед за ним, догоню в гардеробе и увижу, как он оглядывает витрину с сигаретами и показывает старушке на «Экстракрепкие». Но окликать его я не стал. Он не оглянулся. Я выждал с минуту и вышел на мокрую улицу, чтобы поразмышлять о Василе Бандурко.
4
А сейчас я смотрел на его неподвижное, умиротворенное лицо и мог бы дать голову на отсечение, что на губах у него блуждает легкая улыбка. Нет, то не была игра теней, и это было не трепетание красно-золотых отблесков огня. То была радость победы. Она пробивалась даже сквозь маску сна. Потому что в конце концов Бандурко одержал победу, убедил нас, что наша жизнь и говна не стоит и мы обязаны что-то совершить. А уж он отлично знал, что именно.
Та речь в пивной, пусть и не совсем удачная, была всего-навсего вступлением. Потом он подлавливал нас поодиночке, и, видно, ему пришлось следить за нами, потому что мы сталкивались с ним в автобусе, в кабаках, где-нибудь на улице; домой он к нам не заходил, наверно догадываясь, что там у нас запас сопротивления побольше, что устоявшийся мирок защищает нас от безумств.
Так что – улицы, мосты, засады; однажды он вскочил вслед за мной в такси, а уже через десять минут вылез в каком-то совершенно безнадежном месте, чуть ли не в Служевце Пшемысловом; в воскресенье там не было ни живой души, и он, наверное, бродил среди кубов из стали и стекла, сворачивал в проходы между складами и ангарами, чтобы упражняться в риторике, поститься в пустыне, иметь видения и пророчить гибель Иерусалима из гофрированного железа.
Не имею представления, кого он завербовал первым. Мы время от времени встречались, однако при упоминании о Василе все ограничивались кратким: «Бзик прошел».
Страшно забавная игра. Кто же был первым? Малыш? Костек? Гонсер?
Я мог бы на все это плюнуть, но ночь тянулась бесконечно. Итак, Малыш? Гонсер? Нет, Гонсер навряд ли. Из всех нас ему было что терять, да и храбрецом он не был. Но он был сентиментален, и, возможно, именно это ему в конце концов помогло обрести храбрость, чтобы крикнуть: «Ребята! Я с вами!» – в последний момент, когда ребята уже сворачивают за угол улочки с одноэтажными домами, похожими на то здание вокзала, но только некрашеными, потому что никому никогда в голову не приходило их покрасить. «Ребята! Я с вами!» – хотя он знал, что мы отправляемся на одну из тех опасных вылазок, которые кончались бегством от разъяренного голого мужика, потому что старший из нас, Рыжий Гришка, когда ему надоедало любоваться лесной порнографией, вылезал из кустов и произносил что-нибудь вроде: «Который час?» – или: «Не кричи, малышка, от ебли[2] еще никто не умер».
Господи! Как мы тогда улепетывали! Даже не от страха, потому что какую скорость мог выдать такой вот голый мужик в молодом сосняке, в зарослях шиповника? Чаще всего он вообще никакой скорости не выдавал. А мы неслись, как похитители запретного плода, окрыленные, проклятые и свободные. Самые младшие из нас не имели ни малейшего представления о смысле подсмотренной райской сцены, лишь