творящем, того не ведая, соблазны юном Еразме, — до того часа будут в обители властвовать бесы.
И вошел старец в свою келию и из своей келии — в келию Еразма. И увидел Еразма — единого в обители без жены возлежавшего на ложе своем. Но ланиты его были палимы невидимым огнем, и иссохшими устами пил он от неведомой ему четвертой тайны.
Затворив двери и окна, дабы не смущать сердце свое шепотами и шорохами неистовства, долго молился блаженный Памва. По молитве же сошло на него разумение, и услышал он голос как бы внутри себя, говоривший: «Спусти стрелу, и ослабнет тетива, и уже не будет более смертоносен лук». И сказал себе: «Истинно так». И вновь молился, и предстала пред ним являвшаяся Еразму дева, именовавшая себя Марией. Взял старец за руку ту деву и ввел ее в келию Еразма и сказал ему так:
— Встань, Еразм. По милости своей вновь является тебе преподобная дева. Возьми же ее и уведай четвертую, последнюю тайну. Ибо вижу я ныне: изображающему творение — надлежит ведать все тайны Творца.
И увидел, как совлек Еразм с нежного тела одежду и, вновь, коснувшись трех первых тайн, со стенанием погрузился в последнюю.
И погрузилось солнце в воды озера за обителью, и на невинной белой одежде стены проступило красное, как кровь, пятно. И в то же мгновение опали цветы с деревьев и трав, истлели радужные крылья акрид, истаяли бесы, как воск, и, устыженная, во тьме разошлась братия по келиям. Блаженный же Памва вышел во двор обительский и, благословив, отпустил изнеможенных жен и дев, сказав им:
— Идите с миром, ибо ничто в мире не творится без изволения Творца, даже и грех, и все ко благу.
С того дня как бы отпали от Еразма невидимые бесовские цветы, и исцелел он от бывшего в нем одержания. Безбоязненно отпустил его старец Памва жить с братией, и когда читал во храме Еразм — не было уже соблазна от чтения его, когда писал он лики святых — то писал, как все, во славу Божию, а не диавольскую. Память же о темных соблазнах бесовских, о страшных знамениях и необычайных происшествиях молитвою блаженного Памвы была истреблена, как весенний снег солнцем.
И лишь я, недостойный схимник Иннокентий, с благословления мудрого старца, записал все к назиданию и руководству игуменов нашей обители. Простым же инокам не дозволено чтение сей записи.
О чуде, происшедшем в Пепельную Среду
а также о канонике Симплиции и о докторе Войчеке, потому что это чудо случилось именно с каноником Симплицием, а доктор Войчек был единственным в мире человеком, какому суждено было видеть все это с начала до конца.
Поверить в то, что чудо было когда-то, с кем-то, — я бы еще мог, и вы могли бы; но что это теперь, вчера, с вами — вот именно с вами — подумайте только! И потому, когда вечерами доктор Войчек приходил к канонику и они садились за домино, каноник всякий раз спрашивал робко:
— А все-таки… все-таки, может быть, вы что-нибудь нашли в своих книгах? Может быть, такие случаи бывали — хотя бы в древности?
Доктор Войчек щурил свои зеленые козьи глаза, рот его полз, пугая улыбкой Симплиция. Так минуту, две. Затем Войчек крутил по привычке на лбу свои рыжие волосы — вот справа и слева торчат уже рыжие рожки — Войчек разводил руками:
— Нет. Ничего не поделаешь, дорогой мой: чудо. Я бы и сам хотел — не меньше, чем вы, — чтобы это как-нибудь все… Но как же, если я своими глазами видел — больше: осязал вот этими самыми руками… Да что там! Н-ну, а как ваш…
Каноник Симплиций знал — о чем дальше, секунду он был дичью на вертеле над медленным огнем — доктор медленно закуривал папиросу.
— …как же ваш архиепископ? Здоров?
— Благодарю вас, благодарю вас. Я был у него вчера — он чувствует себя прекрасно.
Об особом благоволении к канонику архиепископа Бенедикта знали многие, и никто этому не удивлялся: чье сердце не раскрылось бы настежь, если бы туда постучались глаза каноника Симплиция — эти два младенца, удивленно засунувшие в рот свои пальчики? Или нет — может быть, даже не это: может быть, главное — ямочки у каноника на щеках, да, наверное так. А архиепископ Бенедикт… что ж: в конце концов, и он — человек.
Очень серьезно, разве только чуть пошевеливая рогатой улыбкой, доктор Войчек говорил:
— Дорогой мой, если вас смущает мысль о будущей жизни, о возмездии и о прочем — что понятно, — то я могу вас успокоить: это будет, во всяком случае, не скоро. Есть вернейший способ продлить жизнь до любого срока.
— То есть как?
— А так. Вы помните: архиепископ рассказывал, что когда он приехал в Рим — ему пришлось перевести стрелки на своем брегете больше чем на час назад — лишний час жизни, понимаете? Если вы приедете в Лондон — вы прибавите к жизни уже два часа, в Нью-Йорк — целых шесть часов, и так далее. Словом, если вы будете все время ехать отсюда к западу, вы будете прибавлять к своей жизни дни, недели, годы — вообще сколько захотите. Вернейший способ!
Ямочки; младенцы, удивленно засунувшие розовые пальчики в рот. Да, странно, но как будто — так. Цифры: что же тут скажешь. А главное, каноник Симплиций уже привык к этому: каждый вечер, уходя, доктор Войчек оставлял в голове у каноника такой вот гвоздь, каноник ворочался в постели, думал, думал, поворачивал гвоздь и этак и так: нет, Войчек — прав, Войчек — ума необычайного. И конечно, к кому же, как не к доктору Войчеку, было обратиться, когда с каноником началось это.
Началось это первого августа, во время мессы, в день верш апостола Петра. За неделю до того каноник был у архиепископа Бенедикта. Только что вернувшийся из Рима архиепископ был особенно ласков: угощал колючим асти, медленным, густым напитком братьев бенедиктинцев, розовой, как младенец, римской лангустой. Обо всем этом и о многом другом каноник рассказывал потом доктору Войчеку, ничего не скрывая — как на исповеди, хотя, может быть, происходившее в этот вечер у архиепископа никакого отношения ко всему дальнейшему не имело. Во всяком случае, в день вериг апостола Петра во время мессы каноник Симплиций в первый раз почувствовал, что он, кажется, болен: кружится голова, в животе какая-то тяжесть.
День первого августа был желтый, жаркий, народу много, густой и трудный воздух. Когда каноник поднял сверкающую золотыми лучами гостию и произнес: Corpus Domini Nostri custodiat… — он увидел, что какой-то женщине дурно, ее ведут к дверям. И в ту же секунду у него самого каменный пол под ногами стал мягкий, ватный, орган — где-то за тысячу верст, в глазах — паутина. Только до крови закусив себе губы, каноник удержался от того, чтобы не упасть, как эта женщина, и довел до конца мессу.
Как янтарные четки — дни: одинаковые, прозрачные, желтые. И четки из холодного осеннего хрусталя, четки из снежно-белой слоновой кости. Все та же тяжесть — теперь уже привычная, и внутри — легкая, пожалуй, даже приятная боль. В остальном каноник был здоров, ему говорили даже, что он полнеет.
Однажды вечером, за домино, доктор Войчек пристальней, чем всегда, вщурился в каноника своими зелеными козьими глазами:
— А знаете, дорогой мой, мне не нравится ваш вид. Вы бледны. В чем дело?
Каноник рассказал — о мессе, о том, как ему стало дурно, об этой боли в животе.
— Разденьтесь-ка. Да раздевайтесь же, говорю вам! Подумаешь, целомудрие! Небось, когда ваш архиепископ…
— Нет, нет — я сейчас, сию минуту.
И — тело: в спальнях у женщин такие бывают кресла, обитые розовым шелком, с теплыми ямочками, складочками, живые — может быть, иногда даже заменяющие своих хозяек. Доктор Войчек острее закрутил