подмышки.
Евсей захохотал, забулькал, замахал руками, как пьяная мельница, отпустил Савку. Потом сел на пол и затянул:
Все, молча, усердно подтягивали, как раньше — «Свете тихий».
Смерклось, слилось, закачалось все в пьяной келье. Огня не зажигали. Иннокентий ныл и приставал ко всем, шамкая — старушонка с усами и седой бородой. Попритчилось вот ему, что поперхнулся он чем-то. Застряло вот в глотке, да и только. Колупал-колупал пальцем: не помогает:
— Ну-ка, попробуй ты, Савушка, миленочек, пальчиком? Может, и ощутишь что.
Савушка лез, вытирал потом палец о полу подрясника.
— Ничего, ваше преподобие, нету. Так это, пьяный бес блазнит.
Евсей прикорнул на кровати и долго лежал так, ни слуху ни духу. Потом вскочил вдруг, лохмами своими затряс.
— По мне, ребятки, в Стрельцы бы, этта, теперь махануть. На радостях встречных. Барыба малый, а, ты как? Деньжат бы вот только перехватить где. У келаря разве? Как, Савка, а?
Невидный, у двери заржал Савка. Барыба подумал: «Что ж, отшибет, пожалуй. Позабыть бы все».
— Коли отдашь завтра… У меня есть малость денег-то, последние, — сказал он Евсею.
Евсей живо взбодрился, мотал, как веселый пес, головой, выпялил стеклянные свои глаза.
— Да я, перед Истинным вот, завтра отдам, у меня есть ведь, да только далеко спрятаны.
Шли вчетвером мимо могил. Полумертвый месяц мигал из-за облака. Иннокентий зацепился подрясником за решетку, струхнул, закрестился, свернул назад. Трое полезли через стену по нарочно, для ходу, выломанным кирпичам.
11. Брокаровская баночка
Вот и опять тяжко-жаркий, дремучий послеполудень. Белые плиты на монастырской дорожке. Липовая аллея, жужжанье пчел.
Впереди Евсей, в черном клобуке, с приквашенными лохмами: нынче ему черед вечерню служить. А сзади — Барыба. Идет, да нет-нет и опять растворит, как ворота, четырехугольную свою улыбку.
— Уж больно ты, Евсей, в клобуке-то чудной да непригожий. Гречневик бы тебе мужицкий или папаху, куды бы гожее было.
— Да я, малый, и то — в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил.
Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением Божиим…
— А как ты, Евсей, плясовую-то вчера в Стрельцах откатал, а?
Евсей заухмылялся, передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде — куда там. Вчера — вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по-деревенски, под самые под мышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат — настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач. То-то нахохотались стрелецкие девки вдосталь!
Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Вышел Евсей, поманил пальцем.
Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож — и то кудай-то ушел.
Низенькая, старая, мудрая церковь — во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы.
Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам — от махающего руками, бородатого, громкого Евсея.
Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом.
— Тута, — сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки.
Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом.
«Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?»
Евсей отложил одну бумажку.
— А остатние — либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как-нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю.
Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий звон кружит хмельную голову.
«И на кой они ляд ему?» — думает Барыба.
12. Монашек старенький
На теплой от солнца скамеечке каменной, возле Ильинской церкви, старый-престарый сидит монашек. Выцвела, позеленела у него ряска, прозеленью пошла борода седая, обомшали руки, лицо. Лежал вот где-то, как клад, под старым дубом, выкопали его — взяли и посадили тут на солнышке греться.
— Да тебе лет-то сколько, дедушка? — спрашивает Барыба.
— И-и, милый, позабыл я. Да, вот, Тихона-то вашего Задонского, помню. Хорошо служил батюшка, истово.
Все вертится Барыба около монашка позеленелого, все льнет к нему. Ох, недаром!
— Пойдем, дед, в церковь, я тебе подметать помогу.
И ходят под темными прохладными сводами. Убирает любовно монашек старую свою церковь, с угодниками шепчется. Свечку засветит — и станет, любуется, теплится перед ней.
«Дунуть, вот — и потухнут и свечка, и монашек», — думает Барыба.
Ходит он за монашком следом: одно подаст, другое подержит. Полюбил Барыбу монашек. Народ-то нынче непочетник пошел, забыли все старого, слова перемолвить не с кем. А этот вот…
— Дед, а ведь страшно, поди, ночью-то одному в церкви?
— И-и, что ты, Христос с тобой, с ней-то, родимой, страшно?
— Дед, давай я ночую с тобой?
Строго говорит из глубокого дупла своего монашек:
— Сорок лет один на один с ней ночевывал. И нелеть никому окромя и ночевать-то в ней. Мало ли там что в церкви ночью…
Береги ее, береги, ревнивый. Правда, мало ли что в ночной старой церкви?
«Ладно, подожду», — и ходит следом Барыба.
За всенощной под Тихона Задонского уж так-то притомился старый монашек. Народу — несть числа