— Знаете, кузина, что говорит мне моя совесть? — сказал после ее ухода Октав, нимало не робея, ибо робость — дитя любви, отлично сознающее свое происхождение и на что-то притязающее. — Она говорит, что вот уже три месяца, как вы меня презираете, считая ничтожнейшим человеком, который потерял голову от предвкушения богатства. Я долго искал способа оправдаться в ваших глазах, но так ничего убедительного и не придумал. Поэтому мне тоже остается прибегнуть лишь к вашему
И Октав начал подробно и с полным простодушием излагать юной кузине свои чувства и действия, уже известные читателю. Не забыл он упомянуть и о том, как, отправившись за китайскими шахматами, случайно услышал слова Арманс, сказанные Мери де Терсан.
— Эти слова решили мою жизнь: с тех пор я, не переставая, думал только о том, как мне вернуть ваше уважение.
Воспоминание об этом разговоре глубоко взволновало Арманс: несколько слезинок скатилось по ее щекам. Она не прерывала Октава. Когда он кончил, она еще долго молчала.
— Вы меня осуждаете! — воскликнул потрясенный Октав.
Она не отвечала.
— Я потерял ваше уважение, — продолжал он со слезами на глазах. — Скажите, что я должен сделать, чтобы занять прежнее место в вашем сердце, и я немедленно это сделаю.
Последние слова, произнесенные Октавом с пылкой, хотя и сдержанной страстью, лишили Арманс остатков мужества. Она уже не владела собой, слезы хлынули из ее глаз; она, не скрываясь, заплакала. Ее пугала мысль, что Октав скажет еще что-нибудь, от чего смятение ее усилится и она окончательно потеряет самообладание. Но больше всего она боялась заговорить. Поэтому она заставила себя протянуть ему руку и произнести обычным дружеским тоном:
— Я вас глубоко уважаю.
На свое счастье, она заметила направляющуюся к ним горничную. Под предлогом того, что служанка не должна видеть ее слез, Арманс убежала из сада.
ГЛАВА VII
But passion most dissembles yet betrays
Even by its darkness; as the blackest sky
Fortells the heaviest tempest, it displays
Its workings through the vainly guarded eye.
And in whatever aspect it arrays
Itself 'tis still the same hypocrisy;
Coldness or anger, even disdain or hate,
Are masks it often wears, and still too late.
Октав застыл на месте; глаза его были полны слез, он не знал, радоваться ему или печалиться. Он дал наконец бой, к которому так долго готовился, но выиграл он его или проиграл? «Если я потерпел поражение, — говорил он себе, — то для меня все кончено. Арманс так дурно обо мне думает, что, приняв для вида мое оправдание, не снизошла до объяснения с человеком, недостойным ее дружбы. Что означает эта короткая фраза: «Я вас глубоко уважаю»? Какие ледяные слова! Что это: полный возврат к прежней дружбе или вежливый способ оборвать неприятный разговор?» Особенно дурным знаком показался Октаву внезапный уход Арманс.
Пока Октав, во власти глубокого удивления, старался точно воспроизвести в памяти происшедшее, напрягал всю силу ума, чтобы сделать какие-нибудь выводы, и вместе с тем, несмотря на попытки разумно рассуждать, более всего страшился непреложного и ясного подтверждения того, что кузина считает его человеком недостойным, Арманс была во власти самого искреннего горя. Она захлебывалась слезами, мучительными слезами стыда.
Запершись в своей комнате, она в полном смятении шептала: «Боже мой, что подумал Октав, увидев меня в таком состоянии? Понял ли он, отчего я плачу? С каких это пор простое дружеское признание вызывает слезы у девушек моего возраста? Господи, как после такого позора показаться ему на глаза? Мое положение и без того ужасно, а теперь, вдобавок ко всему, он еще будет меня презирать. Но ведь его слова были не просто откровенным признанием, — продолжала рассуждать Арманс. — Вот уже три месяца, как я избегаю встреч с Октавом, и наш разговор похож на объяснение друзей после ссоры, а я слышала, что в таких случаях люди часто плачут. Да, но не убегают, не приходят в полное замешательство. Вместо того, чтобы рыдать, запершись у себя в комнате, я должна была остаться в саду и продолжать беседу, радуясь выпавшему мне скромному счастью дружбы. Да, — решила Арманс, — мне следует снова пойти в сад: госпожа де Бонниве, возможно, еще не вернулась».
Она встала, но, посмотрев на себя в зеркало, убедилась, что не может в таком виде выйти к Октаву. «Боже мой! — воскликнула она, бессильно опускаясь в кресло. — Я так несчастна, я опозорила себя — и перед кем? Перед Октавом!»
От слез и горя мысли ее мутились.
«Подумать только! — сказала она себе через несколько мгновений. — Полчаса назад я была спокойна, даже счастлива, несмотря на свою горестную тайну, и вот все погибло, погибло окончательно и безвозвратно. Такой проницательный человек не мог не заметить моей слабости, а ведь именно эту слабость его суровый разум должен более всего порицать». Слезы душили Арманс. Прошло несколько часов, а она все еще не могла успокоиться. У нее сделался небольшой жар, и г-жа де Бонниве позволила ей весь вечер не выходить из комнаты.
Жар усилился, и вскоре Арманс пришла в голову новая мысль: «Я не окончательно опозорила себя, потому что все же прямо не призналась ему в моей горестной любви. Но после того, что произошло в саду, могу ли я поручиться за себя? Нужно поставить непреодолимую преграду между Октавом и мной. Я постригусь в монахини, выберу общину с таким строгим уставом, чтобы все время проводить в одиночестве, уйду в монастырь, расположенный среди высоких гор в живописном месте Там я никогда больше не услышу об Октаве. Это мой долг», — повторяла себе бедняжка. Принося себя в жертву, она рассуждала, вернее, чувствовала (рассуждать значило бы до некоторой степени колебаться) приблизительно так: «С той минуты, как я поняла, в чем заключается мой долг, не следовать ему тотчас же, вслепую, без колебаний, значило бы уподобиться заурядным душам, стать недостойной Октава. Сколько раз он говорил мне, что благородные сердца как раз узнаются по этому тайному признаку! Я подчиняюсь вашей воле, мой благородный друг, мой милый Октав!» Лихорадочный жар вселил в нее такую храбрость, что она вполголоса произнесла его имя и была счастлива, повторяя его.
В воображении девушка уже видела себя монахиней. Порою ей даже казалось странным, что в ее каморке так много светских украшений. «Нужно кому-нибудь отдать эту прекрасную гравюру Сикстинской мадонны. Мне подарила ее госпожа де Маливер, а выбрал Октав, — думала она. — Он предпочитает эту картину «Обручению святой Девы», лучшему произведению Рафаэля. Помню, даже в то время я спорила с ним о правильности такого предпочтения только потому, что мне было приятно слушать, как он защищает свой выбор. Значит, сама того не подозревая, я уже любила Октава? Всегда его любила? Нет, я должна вырвать из сердца эту ужасную страсть!» Но, стараясь забыть кузена, несчастная Арманс убеждалась, что воспоминания о нем неразрывно сплетены с мельчайшими событиями ее прошлой жизни. Она была одна в комнате; горничную она отпустила, чтобы поплакать на свободе. Она позвонила и приказала перенести в соседнюю комнату все свои гравюры. Вскоре на стенах не осталось ничего, кроме прелестных голубых обоев. «Разве монахиням дозволено жить в кельях, оклеенных обоями?» — спросила себя Арманс. Она долго ломала голову над этой сложной проблемой. Ей во что бы то ни стало нужно было представить себе все убожество монастырского существования: неясность в этом вопросе была страшнее любых лишений, потому