чувствами. Заявив, что не способен любить, он затем — впервые в жизни — позволил себе нежные полупризнания, чем очень удивил молодую женщину.
К концу вечера, уверившись, что ему удалось рассеять все подозрения, Октав смог наконец подумать и о себе. Он страшился минуты, когда все разойдутся по комнатам и ему волей-неволей придется взглянуть в лицо своему несчастью. Глаза его то и дело обращались к башенным часам. Давно уже пробило двенадцать, но эта ночь была так хороша, что всем хотелось ее продлить. Потом пробило час, и г-жа д'Омаль отправилась спать.
Октаву была дана еще одна короткая отсрочка: он должен был отыскать лакея г-жи де Маливер и передать через него, что будет ночевать в Париже. Исполнив и этот долг, он ушел в лес, и нет слов, чтобы описать овладевшее им отчаяние.
— Я люблю! — задыхаясь, повторял он. — Я — и любовь! Великий боже!
Сердце у него сжималось, горло перехватывало судорогой. Пристально глядя на небо, он словно оцепенел от ужаса, потом снова зашагал. Наконец, уже не держась на ногах, он присел на поваленный ствол дерева, преграждавший ему дорогу, и в эту минуту с еще большей отчетливостью увидел всю безысходность своего несчастья.
«У меня не было ничего, кроме самоуважения, — думал он, — и вот я утратил его». Теперь он знал, что любит Арманс, он больше не мог себя обманывать, и это приводило его в такую ярость, что временами он начинал дико, нечленораздельно вопить. Это был предел человеческих страданий.
Вскоре Октаву пришла в голову мысль о выходе, за который всегда цепляются обездоленные, если у них сохранилась хоть капля мужества, но он тотчас же сказал себе: «Мое самоубийство бросит тень на Арманс. Целую неделю все с жадным любопытством будут выспрашивать о мельчайших происшествиях сегодняшнего вечера, и любому, кто присутствовал нынче в замке, будет дано право истолковывать их на свой лад».
В благородной душе Октава не родилось ни одной себялюбивой, буднично-трезвой мысли, способной смягчить приступы нестерпимой скорби. Эта отрешенность от корыстных побуждений, даже в такие минуты отвлекающих человека от его горя, и есть та кара, которую небеса словно бы со злорадством налагают на людей с возвышенным сердцем.
Быстро текли часы, не умеряя отчаяния Октава. Порою он застывал на месте, ощущая невыносимую горечь, которая так отягчает терзания даже самых закоренелых преступников: он глубоко себя презирал.
Плакать он не мог: сознание своего позора — вполне заслуженного, по его мнению, — запрещало ему жалеть себя, проливать над собою слезы.
— Если б только я мог покончить с этим! — воскликнул он в одно из таких мучительных мгновений.
И он позволил себе мысленно насладиться счастьем небытия. С какой радостью распростился бы он с жизнью, чтобы этим хоть отчасти восстановить утраченную честь и наказать себя за слабость! Он думал: «Да, мое сердце достойно презрения, так как совершило то, что я воспретил ему под страхом смерти; но еще большего презрения достоин мой разум. Я не увидел очевидного: того, что я люблю Арманс, люблю с тех самых пор, когда согласился выслушивать разглагольствования госпожи де Бонниве о немецкой философии.
Я был настолько глуп, что воображал себя философом. В своем дурацком самомнении я пренебрежительно относился к пустым рассуждениям госпожи де Бонниве и при этом не разглядел в своем сердце того, что самая неразумная женщина разглядела бы в своем: глубокой, рвущейся наружу страсти, которая давно уже зачеркнула все, что когда-то меня занимало.
Для меня существует только то, что связано с Арманс. Я непрестанно изучал себя и не заметил столь явной вещи! До какой же степени я достоин презрения!»
Голос долга, вновь зазвучавший в Октаве, требовал, чтобы он немедленно бежал от м-ль Зоиловой. Но жизнь вдали от нее представлялась ему совершенно бесцельной. Все было недостойно внимания, одинаково ничтожно — самый благородный подвиг наравне с самой будничной работой, борьба на стороне греческих патриотов, смерть бок о бок с Фавье[67], наравне со скромными сельскохозяйственными опытами в каком-нибудь глухом департаменте.
Он быстро перебрал в уме одно за другим все доступные для него дела и еще глубже погрузился в отчаяние, беспросветное, безысходное, поистине отвечающее своему названию — «отчаяние». Как сладка была бы ему смерть в эту минуту!
Октав вслух произносил бессмысленные и даже грубые слова, не без удивления отмечая их бессмысленность и грубость. Потом он начал строить планы сельскохозяйственных опытов на землях бразильских крестьян и вдруг воскликнул: «Зачем я себя обманываю и притом так малодушно? В довершение несчастья Арманс меня любит, я это знаю и тем неуклоннее должен исполнить свой долг. Ведь если бы Арманс действительно была помолвлена, разве потерпел бы человек, которому она обещала руку, чтобы все свое время она проводила со мной? А как понять ее радость, такую сдержанную по виду, но такую глубокую и непритворную, когда вчера вечером я объяснил ей свое поведение с госпожой д'Омаль? Ведь это же ясно, как день! И я мог так себя обманывать? Значит, я лицемерил перед собой? Шел по пути, по которому идут отъявленные негодяи? Как! Вчера в десять вечера я еще не замечал того, что спустя несколько часов мне стало казаться очевидным? Как же я ничтожен и достоин презрения!
Я был заносчив, как ребенок, хотя за всю свою жизнь ни разу не возвысился до истинно мужественного поступка. Мало того, что я сам виноват в своем теперешнем несчастье, я еще увлек за собой в бездну самое дорогое мне на свете существо! О боже! Есть ли на свете человек, более низкий, чем я? При этой мысли Октав словно потерял рассудок. Мозг его пылал, как в лихорадочном жару. Чем дальше, тем больше оттенков видел он в своем несчастье, тем больше поводов себя презирать.
Инстинкт самосохранения, присущий человеку даже в самые ужасные минуты, даже у подножия эшафота, запрещал ему думать. Октав обеими руками сжимал голову, точно хотел физическим усилием принудить свой мозг не работать.
Понемногу ему стало безразлично все, кроме воспоминания об Арманс, с которой он должен был расстаться и больше никогда, ни под каким предлогом не видеться. Умолкла даже сыновняя любовь, так глубоко вкоренившаяся в его душу.
Он думал только о том, что ему надо бежать от Арманс и навеки запретить себе встречи с ней, просуществовать так года два, пока она не выйдет замуж или пока о нем не забудет свет. Потом, когда перестанут вспоминать даже его имя, он будет волен покончить с собой. Таково было последнее сознательное желание этой души, опустошенной страданием. Он прислонился к дереву и лишился чувств.
Придя в себя, Октав ощутил пронизывающий холод. Он открыл глаза. Светало. Склонившись над ним, какой-то крестьянин старался привести его в чувство, поливая ледяной водой, которую он зачерпнул шапкой из бьющего неподалеку родника. Сперва Октав ничего не мог понять, мысли его путались. Он лежал на лесной прогалине у самого оврага. Огромные клубы тумана быстро скользили мимо него. Он не узнавал места, где находился.
Внезапно память его прояснилась, и в ней всплыли все его несчастья. От горя не умирают, иначе он умер бы в ту же секунду. У него вырвался вопль, испугавший крестьянина. Страх этого человека напомнил Октаву о его долге. Нельзя было допустить, чтобы крестьянин о чем-нибудь проболтался. Октав вынул кошелек и, протягивая деньги, объяснил этому человеку, которому, по всей видимости, внушал сострадание, что оказался ночью в лесу из-за неосторожного пари и что для него очень важно скрыть от всех, в какое состояние привел его ночной холод.
Крестьянин как будто не понял его слов.
— Если узнают, что я лишился чувств, надо мной будут смеяться, — повторил Октав.
— Так, так, теперь понял! — сказал крестьянин. — Уж будьте спокойны, я слова не пророню, из-за меня вы своего заклада не проиграете. Все-таки ваше счастье, что я шел мимо: у вас вид ни дать ни взять как у покойника.
Не слушая его. Октав смотрел на кошелек. Скорбь с новой силой овладела им: кошелек ему подарила Арманс. Октаву было приятно касаться пальцами маленьких стальных бусинок, украшавших темную материю.
Как только крестьянин ушел. Октав отломил тонкую ветку от каштана и вырыл ею ямку в земле. Он