насладился этой комедией, ибо они от меня ничего не скрывали, и я не пропускал ни одного рассуждения господина аббата. Впрочем, аббату вскоре надоели елейные слова, которые ему приходилось говорить местным жителям, и он стал проявлять ко мне известную симпатию, а так как он далеко не обладал осторожностью аббата Дюсайара, он как-то сказал:
— У вас недурной голос, вы прекрасно знаете латынь, ваша семья оставит вам самое большее две тысячи экю, — идите к нам.
Я долго раздумывал над этим предложением, у которого были свои положительные стороны. Если бы миссионеры пробыли еще месяц в Карвиле, я, пожалуй, поступил бы на год в труппу аббата.
Я подсчитал, что смогу сберечь кое-что, вернуться в Париж и провести там целый год. Я не был болтлив, а потому, пользуясь рекомендацией аббата Леклу, мог после возвращения в столицу вырвать для себя место супрефекта, что в те времена казалось мне величайшим счастьем. А если бы, часом, я, по примеру аббата Леклу, пристрастился к импровизациям с церковной кафедры, я, возможно, перенял бы и его ремесло.
ГЛАВА II
В последний день, который миссия провела в Карвиле, дворяне, боявшиеся 1793 года, и разбогатевшие буржуа, претендующие на хороший тон, заполнили прелестную готическую церковку деревни; но всем верующим места в ней не нашлось, десяти или двенадцати сотням пришлось остаться на окружавшем церковь кладбище. Двери церкви были сняты по распоряжению господина Дюсайара, и до нетерпеливой и еле-еле утихомирившейся толпы доносились по временам раскаты голоса миссионера, занимавшего кафедру.
Двое из этих господ уже произнесли свои речи. Темнело. Спускались грустные предноябрьские сумерки. Хор, составленный из шестидесяти благонамеренных девиц, воспитанных и вышколенных аббатом Леклу, пропел несколько избранных антифонов.
Когда пение кончилось, было уже совсем темно. Тогда аббат Леклу согласился снова взойти на кафедру, чтобы в последний раз обратиться к верующим со словами увещания. При виде этого стоявшая на кладбище толпа так плотно прихлынула к дверям и низким окнам церкви, что выдавила несколько стекол. В толпе царило благоговейное молчание, каждому хотелось услышать знаменитого проповедника.
Речь г-на Леклу в этот вечер была совсем в духе романов миссис Редклиф [6]; он давал ужасающее описание ада; его грозные фразы гулко разносились под готическими сводами, необыкновенно мрачными, потому что света нарочно не зажигали. Г-н Отмар, причетник, произнес вполголоса, что его подчиненные не смогут протиснуться сквозь эту толпу: так ревниво каждый оберегает свое место.
Все затаили дыхание. Г-н Леклу восклицал, что дьявол присутствует везде и всегда и даже в самых святых местах стремится увлечь верующих в свою огненную геенну.
Вдруг г-н Леклу прерывает свою речь и голосом, полным ужаса и отчаянной тоски, восклицает:
— Геенна, братья мои!
Невозможно передать впечатление от этого протяжного вопля, раздавшегося над склоненной и крестящейся толпой в совсем почти темной церкви. Даже мне стало жутко. Тем временем г-н аббат Леклу поглядывал на алтарь с видимым нетерпением, повторяя крикливым голосом:
— Геенна, братья мои!
Внезапно штук двадцать петард вспыхнуло за алтарем; багровый, адский свет озарил все эти бледные лица, и, надо думать, никому в этот момент уже не было скучно. Более сорока женщин, не успев даже вскрикнуть, повалились без чувств на своих соседей, до того они были потрясены.
В числе впавших в наиболее глубокое забытье была г-жа Отмар, жена причетника и будущая тетка Ламьель. Она могла претендовать на одно из первых мест среди богомолок села, а поэтому все засуетились вокруг нее. Десятка два мальчишек бросились сообщить причетнику об обмороке его супруги, но он с досадой прогнал их прочь. Броситься к ней мешало ему чувство долга: он был всецело поглощен собиранием мельчайших остатков петард, оболочку которых из просмоленного холста и бечевок разорвало в мелкие клочья.
Это поручение со множеством подробностей дал ему грозный г-н Дюсайар, деревенский кюре, и Отмар ни в коем случае не хотел нарушить его приказ. Своим небольшим состоянием он был обязан главным образом кюре, и причетник впадал в трепет, едва тот начинал хмурить брови.
Господин Дюсайар, осмотрев свою паству с площадки органа и убедившись, что все обстоит благополучно и никто не произнес слова «петарда», вышел на кладбище. На мой взгляд, он немного завидовал огромному успеху аббата Леклу; этот миссионер не обладал его искусством, вовремя наказывая и награждая, управлять человеческой волей, зато он умел говорить с легкостью, которая Дюсайару никак не давалась, а признать, что он ему хоть в чем-нибудь уступает, Дюсайар ни за что не хотел. Видя, что на кладбище собралось столько народу, он не вытерпел, поднялся на подножие креста и, в свою очередь, обратился к своей пастве с речью. Больше всего меня поразило то, что он так и не решился назвать недавнее происшествие чудом. «Это одна из тех вещей, — думал он, — которую можно спокойно назвать чудом лишь через полгода после того, как она произошла». В течение всей своей речи он прислушивался, не дойдут ли до него выражения «петарда» или «балаган, недостойный священного места». Внимание его раздваивалось, а это обстоятельство отнюдь не разжигало в нем огня вдохновения, которого и так всегда не хватало в его проповедях. Кюре рассердился и принялся выискивать нечестивцев — и тут гневный пыл зазвучал наконец в его словах. Его сверкающий взгляд с особенной силой устремился на трех человек, находившихся на кладбище среди старух. Первым был жалкий юноша чахоточного вида, некий Пернен. Он стоял, прислонившись к дереву, и глядел на кюре с выражением, от которого тому становилось не по себе. Это было невзрачное существо с бледным лицом; его выгнали из королевского училища, где он преподавал математику, так как законоучитель этого училища утверждал, что человек, занимающийся геометрией, не может верить в бога. Вернувшись к себе в деревню к жестоко нуждавшейся матери, он стал заниматься с деревенскими ребятишками четырьмя правилами арифметики, а когда обнаруживал у кого-нибудь из мальчуганов способности, обучал его бесплатно и геометрии.
Раздраженный кюре содрогнулся, когда встретился глазами с доктором Санфеном и усмотрел в его взгляде другое, гораздо более уверенное выражение. Придерживаясь тактики осторожной оппозиции, этот Санфен вынуждал кюре идти ради него на множество уступок. Кюре находил его чрезмерно независимым и, по моему мнению, искал случая приплести его к какому-нибудь заговору, которых тогда расплодилось такое множество. Священник считал его способным пойти на все, лишь бы молодые девицы, за которыми он имел наглость ухаживать, забыли про его горб. «У этого человека, — думал кюре, — хватит дерзости произнести кощунственное слово «петарда», и притом в такой момент, когда оно способно все испортить. Через месяц нам будет на это наплевать».
Гнев кюре дошел до высшей точки, когда в шести шагах от себя он увидел скорее удивленный, нежели иронический взгляд восьмилетнего школьника, юного Фэдора, единственного сына маркиза де Миоссана. «Этот маленький бездельник, — рассуждал кюре, — только вчера приехал из Парижа, где он воспитывается, а из этого очага насмешек никогда ничего путного не выходило. С какой стати этот ребенок оказался здесь? Почетное место, которое мы отводим его семье, находится у самого алтаря; он вполне мог разглядеть пороховую дорожку для поджигания петард, и, если он скажет только одно слово, глупые крестьяне, которые души не чают в его семье, будут повторять это слово как некое откровение».
Все эти размышления окончательно сбили с толку кюре, и речь его сделалась совсем невнятной; тут он заметил, что женщины стали толпой покидать кладбище. Ему пришлось поскорее закончить свое поучение, чтобы не остаться одному.
Через час я был свидетелем ужасной сцены, которую грозный кюре закатил молодому аббату Ламерету, наставнику Фэдора; он раздраженно допытывался у него, как могло случиться, что тот оставил в церкви своего воспитанника без присмотра.
— Это он скорее бросил меня, — робко отвечал несчастный аббат, — я искал его повсюду, а он, вероятно, отлично видел, где я, и старался от меня улизнуть.