«Ах, Америка! Там нет префектов вроде господина де Серанвиля!» И ему опять на ум пришли все его прежние мысли об Америке и г-не де Лафайете. Когда он по воскресеньям встречал у г-на де Т. г-на де Лафайета, он представлял себе, что наряду с его здравым смыслом, с его честностью, с его высоким философским взглядом на вещи американцы должны были бы также обладать и изысканностью его манер. Ему пришлось горько разочароваться: там господствует большинство, состоящее в значительной мере из черни. «В Нью-Йорке правительственная телега свалилась совсем в другую сторону, чем у нас. Всеобщее голосование является тираном, и притом тираном с грязными руками. Если я не нравлюсь моему башмачнику, он распространяет на мой счет клевету, вызывающую мое негодование, а между тем мне приходится льстить ему. Там все дело не в качестве, а в количестве, и голос самого грубого ремесленника имеет такое же значение, как голос Джефферсона, а часто встречает даже больше симпатии. Духовенство одурачивает этих людей еще больше, чем нас, в воскресенье утром они высаживают путешественника из кареты, потому что, совершая поездку в воскресенье, он служит мирским помыслам и впадает в тяжкий грех. Я задохнулся бы там от всеобщей грубости и темноты… А впрочем, я поступлю так, как захочет Батильда…»
Он долго размышлял об этом; под конец это его удивило, и он был счастлив, что эта мысль так прочно засела у него в мозгу. «Я, значит, уверен в том, что прощу ее! Это не самообман». Он совсем простил г-же де Шастеле ее проступок. «Какова она ни есть, для меня она единственная женщина в мире! По-моему, будет деликатнее никогда не дать ей заподозрить, что я знаю о последствиях ее слабости к господину Бюзану де Сисилю. Она сама расскажет мне об этом, если захочет.
Нелепая канцелярская служба мне по крайней мере доказала, что я способен зарабатывать на жизнь себе и моей жене.
«Кому она доказала?» — задал он себе критический вопрос, и взгляд его при этом стал растерянным
«Этим людям, которых ты никогда не увидишь и которые станут клеветать на тебя, как только ты с ними расстанешься?..
Э, нет, черт возьми! Она доказала мне, и это самое важное. Какое мне дело до мнения оравы полумошенников, которые, разинув рот, глядят на мой крест и на мое быстрое повышение по службе?
Я уже не тот молодой уланский корнет, который уехал в Нанси, чтобы поступить в полк, уже не раб мелкого честолюбия, каким был тогда, когда еще протестовал против жгуче-оскорбительных слов Эрнеста Девельруа: «Какой ты редкий счастливец, что у тебя есть отец, который кормит тебя!»
Батильда говорила мне правду. Повинуясь ей, я стал сравнивать себя с сотнями людей, и притом наиболее достойных. Будем поступать, как
Ну что ж, я знаю, что могу работать вдвое больше, чем самый тупой и потому самый уважаемый начальник канцелярии, и притом занимаясь трудом, который я презираю и за который меня в Блуа, пожалуй, по заслугам забросали грязью».
Эти мысли были для Люсьена почти счастьем. Мужественные и мощные звуки оркестра, божественные и полные грации движения мадмуазель Эльслер время от времени отвлекали его от этих мыслей и сообщали им обольстительную прелесть и силу. Но еще более неземным был образ г-жи де Шастеле, каждую минуту завладевавший им безраздельно. Благодаря этому любовному раздумью конец вечера, проведенный в уголке партера, сделался одним из самых счастливых вечеров в его жизни. Но занавес опустился.
Вернуться домой и быть любезным во время разговора с отцом значило самым неприятным образом возвратиться к действительности, и, надо иметь мужество сознаться, к действительности скучной. «Нужно вернуться домой не раньше двух часов ночи, не то разговор с отцом неизбежен!»
Люсьен вошел в гостиницу, снял небольшое помещение, заплатил, но у него потребовали паспорт. Он сговорился с хозяином на том, что не будет ночевать сегодня и что на другой день принесет свой паспорт.
Он с удовольствием стал прогуливаться по хорошенькой комнате, лучшим украшением которой была мысль: «Здесь я свободен». Он забавлялся, как ребенок, думал о вымышленном имени, под которым пропишется в этой гостинице: «Я назовусь вымышленным именем, чтобы еще больше оградить свою свободу. Здесь я буду, — думал он, с наслаждением расхаживая из угла в угол, — совершенно защищен от беспрестанных отцовских и материнских забот».
Да, эти грубые слова мысленно были произнесены нашим героем, но я возмущен не им, а человеческой природой. Лишнее доказательство того, что инстинкт свободы заложен в каждом сердце и что всюду, где ирония отрезвила людей от глупостей, этот инстинкт нельзя подавлять безнаказанно. Минуту спустя Люсьен стал пылко упрекать себя за грубые слова в отношении матери, хотя, конечно, эта превосходная мать, не признаваясь сама себе, тоже посягнула на его свободу. Г-жа Левен твердо была уверена, что подошла к вопросу со всей возможной деликатностью и ловкостью, ни разу не произнеся имени г-жи де Шастеле Но чувство более изощренное, чем ум умнейшей, по всеобщему признанию, женщины в Париже, подсказало Люсьену уверенность, что его мать ненавидит г-жу де Шастеле. «Моя мать, — думал он или, вернее, бессознательно чувствовал, — не должна ни любить, ни ненавидеть госпожу де Шастеле. Она не должна знать о ее существовании».
Вполне понятно, что под наплывом этих мыслей Люсьен не имел ни малейшего желания отправиться к г-же Гранде, в салоне которой можно было задохнуться от глупости, и еще менее желал ощутить ее рукопожатия. А между тем в этом салоне его ждали с тоской. Налет мрачности, иногда заслонявший приятные качества Люсьена и низводивший его, по крайней мере внешне, в глазах г-жи Гранде на роль холодного философа, совершенно переродил эту женщину, до сих пор благоразумную и честолюбивую.
«Он не любезен, — думала она, — но по крайней мере он нисколько не притворяется». Это слово явилось как бы первым шагом, заставившим ее отдаться чувству, до сих пор ей неизвестному и казавшемуся ей невозможном.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Люсьен еще не избавился от дурной и крайне неосторожной привычки быть самим собой с близкими людьми, даже когда эта близость не вызывалась настоящей любовью. Для него было совершенно невыносимо притворяться в присутствии человека, с которым он проводил четыре часа ежедневно.
Этот недостаток, в сочетании с наивным выражением его лица, принимали вначале за глупость, но затем он начал вызывать удивление и, наконец, интерес г-жи Гранде, без чего Люсьен свободно мог бы обойтись. Ибо, если г-жа Гранде была честолюбивой женщиной, чрезвычайно рассудительной и тщательно подготовлявшей торжество своих планов, она наряду с этим обладала сердцем женщины, до сих пор еще никого не любившей. Непосредственность Люсьена казалась очень смешной в глазах двадцатишестилетней женщины, окруженной культом уважения и поклонения привилегированных людей, за которым следует поддержка мнения людей знатных. Но случайно получилось так, что эта непосредственность молодого человека с чуждой вульгарной развязности наивной душой, придававшей всем его поступкам своеобразие и необычное благородство, эта самая непосредственность лучше всяких расчетов смогла вызвать незаурядное чувство в столь черством до сих пор сердце.
Надо признаться, что когда визит Люсьена затягивался больше чем на полчаса, он говорил мало и не очень складно, если не разрешал себе говорить все, что приходило ему в голову.
Эта привычка, антиобщественная в Париже, до последней поры его жизни никому не была известна, так как, за исключением г-жи де Шастеле, никто не находился в близких отношениях с Люсьеном, так же как никто не видел, чтобы его визит продолжался больше двадцати минут. Его отношения с г-жой Гранде раскрыли этот крупный недостаток, способный более всех других погубить его карьеру. Несмотря на невероятные усилия, Люсьен совершенно не был в состоянии скрывать перемену настроения, и, в сущности, трудно было найти более неровный характер, чем у него.
Это дурное свойство, слегка замаскированное самыми изысканными манерами и учтивым обхождением, усвоенным благодаря матери, чрезвычайно умной женщины, когда-то находила