На другой день после встречи с женщиной, против которой Люсьен считал себя хорошо защищенным, он никак не мог прийти в себя; он не понимал ни того, что с ним происходит, ни чувств, зарождавшихся в его собственном сердце, ни того, что делали окружающие.
Ему казалось, что они намекают на его чувства к г-же де Шастеле, и, чтобы не сердиться, он должен был призывать на помощь все свое благоразумие.
«Буду жить только настоящим днем, — решил он наконец, — и делать только то, что доставит мне больше удовольствия. Лишь бы я никому на свете не признавался и никому не писал о своем безумии! Тогда никто не будет вправе сказать мне в один прекрасный день: «Ты был безумцем». Если эта болезнь не сведет меня в могилу, я по крайней мере не буду из-за нее краснеть.
Тщательно скрытое сумасшествие теряет половину своих дурных последствий; главное, чтобы никто не догадывался о моих подлинных чувствах».
Через несколько дней с Люсьеном произошла полная перемена. В обществе все были поражены его веселостью и остроумием.
«У него дурные принципы, он безнравствен, но он действительно красноречив», — говорили у г-жи де Пюи-Лоранс.
— Мой друг, вы портитесь, — сказала ему однажды эта умная женщина.
Он говорил, чтобы говорить, противоречил сам себе, преувеличивал и шаржировал все, о чем рассказывал, а рассказывал он много и подолгу. Словом, он говорил, как провинциальный краснобай, и потому успех его был огромен. Обыватели Нанси узнавали то, чем они привыкли восхищаться. Прежде они находили его странным, оригиналом, ломакой и часто непонятным.
На самом же деле он мучительно боялся выдать то, что происходило в его сердце. Ему казалось, что за ним зорко наблюдает, шпионит доктор Дю Пуарье, которого он начал подозревать в сделке с г-ном N., человеком умным, министром полиции Людовика-Филиппа. Но Люсьен не мог порвать с Дю Пуарье, ему не удалось даже отдалить его от себя, перестав разговаривать с ним. Дю Пуарье глубоко пустил корни в этом обществе, он ввел в него Люсьена, и порвать с Дю Пуарье было бы нелепо и еще более затруднительно. Не порывая же с этим человеком, таким деятельным, таким вкрадчивым и обидчивым, надо было обходиться с ним, как с близким другом, как с отцом.
«С этими людьми нечего бояться переиграть роль», — и Люсьен стал говорить, как настоящий комедиант. Он все время играл роль, и самую шутовскую, какая только приходила ему в голову; он нарочно выбирал самые смешные выражения. Он любил быть с кем-нибудь, одиночество стало для него невыносимо. Чем нелепее было то, что он говорил, тем больше отвлекался он от серьезной стороны своей жизни, которая не удовлетворяла его; ум его был шутом его души.
Он не был донжуаном, далеко нет; неизвестно, чем ему предстояло сделаться впоследствии, но в данное время, оставшись с женщиной наедине, он еще не привык действовать наперекор своим чувствам. До сих пор он относился с глубоким презрением к этого рода талантам, но теперь начинал жалеть, что не обладает ими. По крайней мере он ничуть не заблуждался на этот счет. Ужасные слова мудрого кузена Эрнеста о неумении Люсьена обращаться с женщинами постоянно звучали в его душе, почти наравне с жестокими словами станционного смотрителя Бушара о подполковнике и г-же де Шастеле.
Двадцать раз благоразумие твердило ему, что надо сблизиться с этим Бушаром, что, с помощью денег или как-нибудь иначе угодив ему, из него можно было бы вытянуть много полезных сведений. Но Люсьен никак не мог пересилить себя. Когда он на улице издали замечал этого человека, у него мороз пробегал по коже.
Его рассудок твердил ему, что он имеет основания презирать г-жу де Шастеле, душа же его каждый день находила все новые причины обожать ее как существо самое чистое, самое неземное, стоящее выше всяких тщеславных и материальных соображений, этой второй религии провинциалов. Постоянная борьба между душой и разумом буквально почти сводила его с ума и делала его глубоко несчастным. Это было как раз в то время, когда его лошади, его тильбюри, его ливрейные лакеи вызывали зависть однополчан- корнетов и вообще всей молодежи Нанси и окрестностей, — видя его богатым, юным, довольно красивым, смелым, эти люди без сомнения считали его самым счастливым человеком из всех, кого они когда-либо встречали. Черная меланхолия, преследовавшая его, когда он оказывался один на улице, его рассеянность, нетерпеливые жесты, которые можно было принять за проявления злости, — все это относилось за счет возвышенной и благородной самоуверенности. Наиболее просвещенные видели в этом искусное подражание лорду Байрону, о котором в ту пору еще много говорили.
Посещение бильярдной, нами упомянутое, было не единственным; слухи об этом распространились, и подобно тому, как четыре ливреи, присланные г-жой Левей из Парижа сыну, Нанси превратил в дюжину или даже пятнадцать, так и теперь все говорили, что в течение последнего месяца Люсьена каждый вечер доставляли домой мертвецки пьяным. Люди, относившиеся к нему безразлично, были удивлены, отставные офицеры-карлисты обрадованы, и только одно сердце было задето за живое: «Неужели я в нем ошиблась?»
Такой способ затуманивать рассудок, чтобы позабыть горе, был далеко не хорош, но он был единственным, который мог придумать Люсьен; вернее, он был в это вовлечен: гарнизонная жизнь настойчиво предлагала ему окунуться в нее, и он согласился. Как мог он поступить иначе, если желал избежать тоскливых вечеров? Это было его первое горе: до сих пор жизнь была для него или трудом, или удовольствием.
Уже давно его с почетом принимали во всех домах Нанси, но те самые причины, которые обеспечивали ему успех, лишали его всякого удовольствия. Люсьен был похож на старую кокотку: он постоянно играл комедию, и потому ничто не радовало его. «Если бы я был в Германии, я говорил бы по- немецки; здесь, в Нанси, я говорю, как провинциал». Ему показалось бы, что он сквернословит, если бы, говоря о прекрасном утре, он просто заметил: «Какое чудесное утро!» И он хмурил брови, чтобы, распустив морщины на лбу, воскликнуть с важным видом крупного землевладельца: «Какая великолепная погода для сена!»
Его вечерние излишества в бильярдной Шарпантье немного поколебали его репутацию, но за несколько дней до того, как разнесся слух об его дурном поведении, он купил огромную коляску, способную вмещать в себя многочисленные семейства, которыми изобиловал Нанси; для этой-то цели и предназначал ее Люсьен. Шесть девиц Серпьер с матерью обновили, как принято выражаться, эту коляску. Другие семьи, не менее многочисленные, решились попросить ее и тотчас же получили. «Господин Левен — отличный малый, — твердили всюду, — правда, это ему не дорого стоит. Его отец играет на повышении ренты с министром внутренних дел, и бедная рента оплачивает все это». Столь же мило объяснял г-н Дю Пуарье происхождение «прелестного подарка», который сделал ему Люсьен, исцеленный им от
Все потворствовали желаниям Люсьена, даже его отец, который ничуть не жаловался на его расходы. Люсьен был уверен, что, говоря с г-жой де Шастеле, все отзывались о нем хорошо, но, тем не менее, дом маркиза де Понлеве оставался в Нанси единственным, в котором шансы Люсьена, по-видимому, падали. Напрасно Люсьен делал попытки явиться туда с визитом. Г-жа де Шастеле, чтобы не принимать его, предпочла закрыть свои двери, сославшись не нездоровье. Она обманула даже бдительность самого доктора Дю Пуарье, который говорил Люсьену. что г-жа де Шастеле поступит благоразумно, если еще долго не будет выходить. Воспользовавшись предлогом, подсказанным ей доктором Дю Пуарье, г-жа де Шастеле ограничила свои визиты, не боясь, что дамы Нанси обвинят ее в гордости и нелюдимости.
Когда Люсьен увидел ее вторично после бала, она держалась с ним, как с человеком почти незнакомым; ему даже показалось, что она не отвечала на те немногие слова, с которыми он обращался к ней, так, как того требовала бы самая элементарная вежливость. После этого второго свидания Люсьен принял героическое решение. Робость, которую он испытывал всякий раз, когда наступал момент действовать, еще увеличивала его презрение к самому себе.
«Боже мой! Неужели то же случится со мной, когда моему полку придется атаковать неприятеля?» — Люсьен осыпал себя самыми горькими упреками. На следующий день, как только он пришел к г-же де Марсильи, доложили о г-же де Шастеле.
Безразличие, с которым она к нему относилась, было настолько явным, что под конец он возмутился. Впервые он воспользовался положением, завоеванным им в свете; он предложил г-же де Шастеле руку, чтобы проводить ее до кареты, хотя было очевидно, что эта притворная учтивость очень ей неприятна.