переводя их речи в александрийские стихи.
Сравните происшествия комедии под названием «Ланфран, или Поэт» с фабулой того же сюжета, обработанного классической музой, — так как с первого же слова вы догадались, что я не без намерения избрал своим героем главное действующее лицо одной из самых известных классических комедий; сравните, говорю я, поступки Ланфрана с поступками Дамиса из «Метромании»[128] . Я не хочу говорить о восхитительном стиле этого шедевра, и по понятной причине, комедия «Ланфран, или Поэт»
Нужно ли добавлять, что все только что сказанное мною о комедии «Ланфран» ничуть не доказывает, что она талантлива? Но если в этой пьесе нет огня и таланта, она будет гораздо более скучна, чем комедия классическая, которая за отсутствием драматического удовольствия доставляет удовольствие
Но, предположив, что в комедии «Ланфран» виден талант, что детали ее правдивы, что в ней есть огонь, что стиль никогда не бывает заметен и походит на наш повседневный разговор, осмелюсь утверждать, что эта комедия отвечает современным потребностям французского общества.
У Мольера, автора «Мизантропа», во сто раз больше таланта, чем у кого бы то ни было; но Альцест, который не смеет сказать маркизу Оронту, что его сонет плох, в эпоху, когда «Miroir» свободно критикует «Путешествие в Кобленц»[129], являет этому страшному и в то же время столь похожему на Кассандра гиганту по имени Публика изображение того, чего она никогда не видела и не увидит.
Представив себе комедию «Ланфран, или Поэт», которая — я должен предположить это, чтобы возможно было мое рассуждение, — так же хороша, как «Пословицы» Теодора Леклера[130], и ярко рисует наших актрис, вельмож, судей, наших либеральных друзей, Сент- Пелажи, и т. д., и т. д. — словом, живое и волнующееся общество 1824 года, — благоволите, сударь, перечесть «Метроманию», роль Франкале, Капитуля и т. д. Если, доставив себе удовольствие перечесть эти изящные стихи, вы заявите, что предпочитаете Дамиса Ланфрану, то что мне ответить на это? Есть вещи, которых не доказывают. Человек идет смотреть «Преображение» Рафаэля [131] в Музей[132]. Он обращается ко мне и с сердитым видом говорит: «Не понимаю, что хорошего в этой хваленой картине?» «Кстати, — говорю я ему, — знаете ли вы, как стояла вчера вечером рента?» Мне кажется, что, встречаясь с людьми, до такой степени не похожими на нас, вступать в споры опасно. Это не гордость, но боязнь скуки. В Филадельфии, напротив того дома, где когда-то жил Франклин, негр и белый затеяли однажды оживленный спор о правдивости колорита у Тициана. Кто был прав? Не знаю; но я твердо знаю, что я и человек, которому не нравится Рафаэль, — существа разной породы; между нами не может быть ничего общего. К этому я не могу прибавить ни слова.
Некто прочел «Ифигению в Авлиде» Расина и «Вильгельма Телля» Шиллера; он клянется мне, что ему больше нравится бахвальство Ахилла, чем
Если бы я был достаточно глуп и сказал этому славному человеку: «Сударь, сделайте опыт, благоволите хоть один раз посмотреть на сцене «Вильгельма Телля» Шиллера», — он ответил бы мне, как настоящий критик из «Débats»: «Я не стану ни смотреть эту немецкую чушь, ни читать ее, но употреблю все мое влияние для того, чтобы воспрепятствовать ее постановке»[133].
Так вот! Этот классик из «Débats», который хочет бороться с идеей штыком, не так смешон, как кажется. У большинства людей, помимо их сознания, привычка деспотически властвует над воображением. Я мог бы указать на одного великого государя[134], к тому же очень образованного, которого можно было бы считать совершенно свободным от иллюзий чувствительности; этот король не выносит в своем совете министров ни одного достойного человека, если у него не напудрены волосы. Голова без пудры напоминает ему кровавые образы французской революции — первое, что поразило его королевское воображение тридцать один год тому назад. Если бы человек с подстриженными, как у нас, волосами докладывал этому государю проекты, задуманные с глубокомыслием Ришелье или осторожностью Кауница[135], все внимание государя было бы поглощено отталкивающей прической министра. Я вижу сокровища литературной терпимости в этих словах: привычка деспотически властвует над воображением даже самых просвещенных людей, а через посредство воображения — и над удовольствиями, которые могут доставлять им искусства. Как побороть эти пристрастия любезных французов, блиставших при дворе Людовика XVI и оживающих в очаровательных мемуарах г-на де Сегюра[136]? Их представления об изящном «Masque de Fer» изображает следующими словами:
«Если бы прежде, то есть в 1786 году, я ехал во дворец и ради моциона оставил мою карету у Пон- Турнана, чтобы снова сесть в нее у Пон-Рояля, одного моего костюма было бы достаточно, чтобы внушить публике уважение. На мне была бы одежда, которая у нас носила смешное название
Очень боюсь, что в музыке, живописи, трагедии эти французы и мы не сможем понять друг друга.
Есть такие классики, которые, не зная греческого языка, запираются на засов, чтобы читать Гомера по-французски, и даже на французском языке они находят прекрасным этого великого художника варварских времен. Напечатайте слово
Если бы трагедия в прозе была необходима для физических потребностей людей, можно было бы попытаться доказать им ее полезность; но как доказать кому-нибудь, что вещь, вызывающая у них чувство непреодолимого отвращения, может и должна доставлять им наслаждение?
Я бесконечно уважаю такого рода классиков и сочувствую им, родившимся в век, когда дети столь мало походят на своих отцов. Какая перемена произошла с 1785 по 1824 год! В течение известных нам двух тысяч лет мировой истории, может быть, никогда еще не происходило столь резкой революции в привычках, понятиях, верованиях. Один из друзей моей семьи, которому я нанес визит в его поместье, говорил своему