темноту по направлению скрипа снега под тяжелыми шагами и узнав Равулу Спиридоныча, Паук, крадучись, неслышно подошел из-за угла. Углубленный в свои ехидные мысли по поводу случившегося, Цыплятев вздрогнул.
— Ты, Паук? Фу, до смерти напугал! Ну?
— Выведал, боярин, — оглядываясь, зашептал Паук, наклоняя четырехугольное лицо к плечу боярина и обдавая его сильным винным духом. — Птичка в клетке. Самое время в нынешнюю ночь ее поймать.
— Говори толком.
— Савватия я в терем к боярышне подослал. Юродивым прикинулся, пустили. Антипа у конюхов побывал. Мефодий среди холопов языка достал. Велено к ночи коня-быстрохода молодцу обрядить, в Калугу поскачет. Сейчас он в тереме с боярышней…
— Верно ли, что убийство жолнеров его рук дело? — спросил боярин, чтобы проверить простую догадку, ранее осенившую его.
— Верно.
— Добре! На часок отлучусь к воеводе Гонсевскому Доложу. Покуда гляди в оба, молодца не проворонь. Люди с тобой?
— Тут, за углом.
— Кто такие?
— Отцы-молодцы. Поспеши, боярин. Нас хоть четверо, да пеший, говорится, конному…
— Ладно, — нетерпеливо оборвал Цыплятев. — Не заждетесь. Мигом спроворю.
И, сев в дожидавшиеся его сани, он приказал везти себя в Кремль. Лошадь, застоявшаяся на морозе, с места взяла крупный ход, играя селезенкой и раскидывая комья снега, стрелой помчалась по пустынным к вечеру улицам, и короткое время спустя Цыплятев, отряхивая запорошенную шубу, входил на крыльцо одной из кремлевских палат, где находился градоправитель московский, недавно пожалованный по указу Сигизмунда боярским званием староста велижский Александр Корвин Гонсевский.
В обширных сенях стояла в дверях польская стража, на лавках дремали пахолки и гайдуки. При входе боярина они неохотно поднялись и недружелюбно окинули его спесивым взглядом.
Цыплятев велел доложить о себе. Его провели в переднюю комнату. Там приглашения Гонсевского дожидался какой-то польский поручик в белом жупане с подвешенной к шелковому кушаку длинной саблей, очевидно вызванный градоправителем или имевший к нему срочный доклад. Поручик с любопытством покосился на боярина, удивленный поздним приходом его. Цыплятев понял его вопросительный взгляд, небрежно ухмыльнулся в бороду и спокойно-уверенно опустился на лавку, нисколько не сомневаясь, что ему будет оказан скорый и милостивый прием.
Гонсевский не торопился его принять. Гайдук доложил о его приходе и, ничего не сказав, вернулся снова в переднюю. Прошло томительных четверть часа. Наконец из соседней комнаты послышался хлопок руками. Дремавший у порога пахолок поднялся на этот зов, затем вернулся, Цыплятев встал было со скамьи, но пахолок, пригласив следовать за собой не Цыплятева, а польского поручика, пропустил его в дверь и замер рядом.
Равула Спиридоныч снова опустился на скамейку, озадаченный и недовольный. Дело спешное, а его заставляют ждать, какому-то поручику оказывают предпочтение перед ним — боярином. Он полюбопытствовал у пахолка, кого принял Гонсевский.
— Пан поручик Пеньонжек, — раздался короткий ответ.
Имя это показалось Цыплятеву знакомым. Он стал вспоминать. По-видимому, оно принадлежало одному из тех новых мелких начальников внутренней польской полиции, которым поручен был поквартально надзор за порядком в городе. Цыплятев утвердился в этой мысли, вспомнив, что нынче за обедом имя Пеньонжека упоминалось как о вновь назначенном Гонсевским блюстителе порядка той местности, где стояли хоромы боярина Роща-Сабурова. Мысль эта огорчила Равулу Спиридоныча. Он понял, что Пеньонжек пришел, наверно, с вечерним докладом; в числе городских происшествий поручик расскажет, пожалуй, о похоронах боярыни. Не проведал ли он и о Дмитрии Аленине и не сообщением ли о его присутствии в доме Матвея Парменыча вызвано позднее и срочное посещение Гонсевского?.. Это неожиданное заключение смутило и окончательно расстроило Равулу Спиридоныча. Если так, к его сообщению Гонсевский может отнестись равнодушно, отдав Пеньонжеку приказ принять меры. Не удастся лишний раз выслужиться перед влиятельным и властным градоправителем, вниманием которого нужно в данное время дорожить! Если бы не пахолок, застывший у дверей, он, хотя польский язык был мало ему знаком, не упустил бы случая подслушать беседу, которая велась в соседней комнате. Сейчас он напрягал слух, но из-за толстых дубовых дверей, обитых красным сукном, к нему доносились лишь звуки голосов, одного — почтительного, ровного и гудливого, другого — властного, коротко спрашивавшего.
В передней, слабо освещенной шестью восковыми свечами в двух стенных струнных шандалах, царила немая тишина. Однообразно глухо и мерно стучали столовые часы, украшенные башней с медным польским орлом наверху, у которых в отличие от современных часов не стрелка ходила, а двигался сам круг. Потрескивали свечи. Доносились однообразно гудливые звуки беседы. Как ни не терпелось Цыплятеву скорее увидеть Гонсевского, его стал разбирать сон. В тепле передней его хмельную голову развезло после мороза. Осоловелые глаза закатывались. Отвисала старческая челюсть. Преодолевая сон, он сидел, кивая головой и коротко похрапывая. Наконец голова склонилась на сторону, рот раскрылся, и боярина одолела дрема.
В таком виде и застал его Гонсевский, когда, открыв дверь и отпустив Пеньонжека, он обратился к Цыплятеву с приглашением:
— Прошу, боярин!
Но тот не сразу проснулся. Он приоткрыл мутные глаза и привычным движением поднял руку, чтобы почесать со сна коротко остриженный жирный загривок.
— Прошу, боярин! — еще раз громче повторил Гонсевский, насмешливо ухмыльнувшись.
Равула Спиридоныч торопливо и смущенно поднялся. Перед ним стоял высокий, широкоплечий, дородный, внушительного вида польский военачальник, заложив одну руку за богато расшитый пояс поверх штофного кафтана польского образца, опушенного мехом. Другой рукой Гонсевский приглашал позднего гостя следовать за собой.
Цыплятев вошел в «комнату»[56]. Посреди стоял обширный, заваленный грамотами и свитками стол, покрытый бледно-синим сукном с золотыми кистями на концах. Яркий свет множества свечей в стенных и стоячих шандалах, отражаясь на позолоте кожи, которой обтянуты были стены «комнаты», выше суконной светло-голубой обтяжки по карнизу, на изразцах огромной фигурной голландской печи в углу, на серебре крупного польского орла, украшавшего чернильницу, заставил Цыплятева после полутьмы передней зажмурить глаза. Гонсевский опустился в дубовое с высокой спинкой кресло перед столом и с любопытством повернул в сторону Цыплятева, грузно садившегося на крытый турецким ковриком столец[57] у противоположной стороны стола, свое полное, надменное, выразительное лицо с обритым подбородком и щеками и длинными пушистыми усами.
— Верно, важные дела вынудили тебя, боярин, забыть о сне, чтобы пожаловать ко мне в столь поздний час? — с легкой насмешкой подчеркнул Гонсевский. — Что скажешь?
— Измена, пан воевода, измена наияснейшему государю нашему, — торопливо и озабоченно начал Равула Спиридоныч. — Приспешник калужского «вора», подобный попу Харитону, казнь коего учинилась поутру, укрывается изменником-боярином. Умыслил он потаенно защитить того наглеца, дабы учинить смуту в Москве. Нужда открыть измену вынудила, на ночь не глядя, обеспокоить тебя, ясновельможный пан воевода.
— Измена? Смута? — озабоченно наморщив открытый лоб на гладко выбритой по польскому обычаю до половины голове, спросил Гонсевский. — Сказывай. Я слушаю, боярин.
Приукрашивая события плодами своей ехидной изобретательности, нагло преувеличивая и привирая, Равула Спиридоныч подобострастно изложил обстоятельства измены. По его словам выходило, что Аленин, давно столковавшись с боярином Роща-Сабуровым о том, чтобы возвести на московский престол калужского «вора», приехал из Калуги с целью поднять на мятеж Московское государство. Обо всех подробностях этого злого дела сообщники договорились, и Аленин с минуты на минуту тайком покинет Москву, чтобы снестись с другими городами. Тяжесть его злодеяний отягчается тем обстоятельством, что, въезжая тайно в Москву, он