пропагандистов первой половины семидесятых годов. Знала я его так же как автора нескольких остроумных статей в журнале «Вперед)» [179]. Молва рисовала его при этом человеком веселым, склонным к шутке, к мистификации. Едет он, например, по железной дороге в костюме рабочего, к нему подсаживается студент и «по глазам видно-хочется юнцу пропагандой заняться».
Клеменц доставляет ему это удовольствие, задает вопросы насчет явлений природы, слушает, удивляется, а потом возьмет и поправит какую-нибудь ошибку студента, ссылкой на такого-то профессора или на такой-то учебник.
Последние три года Клеменц, — если и не сплошь, то но большей части, — жил за границей. Не знаю, были ли у него какие-нибудь готовые планы, когда, после окончания процесса 193-х, он вернулся в Россию, но пока он во всяком случае оставался в стороне. Он был чайковцем, но организованного кружка чайковцев уже не существовало, а с новой организацией будущих землевольцев, носивших еще название натансоновцев или троглодитов, он не сблизился [180].
Привел меня в квартиру Веймара один из деятельнейших троглодитов, Оболешев, известный тогда под именем «Алешки».
— Вот вам тут, чтобы не скучали, интересный кавалер имеется, да еще с заграничным штемпелем, — рекомендовал мне Алешка вышедшего нам навстречу Клеменца.
Клемец проворчал что-то в ответ на шутливую рекомендацию и видимо остался недоволен, сидел и молчал, дока не ушел Оболешев.
Первое впечатление не соответствовало составленному заранее представлению, но веселым я редко видала Дмитрия Александровича также и впоследствии. Он, правда, в разговоре часто употреблял шутливые выражения: рассказывая что нибудь, он охотно выдвигай и подчеркивал комические черточки. Н. А. Морозов приводит несколько прозвищ, данных Клеменцом разным изданиям. Я помню еще два: появившееся тогда «Начало» [181] он прозвал «мочалой», а «Отечественные Записки» [182], называл «Отечественными закусками». Но таков, казалось мне, был сложившийся характер его речи, таков был его способ выражать свои мысли. Вероятно, в ранней юности, когда этот способ только складывался, Клеменц радостно смотрел на свет божий, сыпал шутками ют полноты веселья, и шутка так сроднилась с ним, что подвертывалась на язык даже тогда, когда не весело смотрели его глаза на рассмеявшегося собеседника. Я, впрочем, не видала Дмитрия Александровича среди действующих товарищей, не видала его за делом. В течение четырех месяцев, когда мы были почти постоянно вместе, я узнала его только как человека, очень доброго и чуткого человека, который помог мне в трудное время после оправдания.
Оно было для меня в самом деле трудное. Перед этим я рассчитывалась с жизнью на воле и больше о ней не думала, и вдруг, совершенно неожиданно, мне вернули ее, и надо было решить, что мне с ней делать, и решить как можно скорее. Между тем, все это первое время я была беспрерывно окружена все новыми и новыми незнакомыми людьми и должна была наскоро учиться «держать себя» в своем новом положении. Помню первый урок. Всего часа через два после освобождения, один молодой человек обратился ко мне с восклицанием:
— Вы должно быть теперь очень счастливы?
Я ответила: «не очень» — и тотчас же раскаялась в своей необдуманной правдивости, — так много изумления, огорчения и даже негодования вложил он в свое восклицание: «Что вы говорите!»
Я поспешила стереть впечатление, сказала, что еще не опомнилась, не огляделась. Это был радикал, а затем я попала в среду людей, едва знакомых с радикалами, для которых я была нечто невиданное и неслыханное. Они рисковали из за меня, давая приют в своих квартирах; при других обстоятельствах знакомство с ними, быть может, доставило бы мне много удовольствия, но при данных — и, знакомство то, в сущности, не выходило, — я чувствовала себя слишком стесненной и поэтому, несмотря на окружающее меня сочувствие, более одинокой, чем в доме предварительного заключения.
Оглядевшись в своем новом убежище, я сразу почувствовала большое облегчение. Квартира наша находилась над ортопедической клиникой доктора Веймара и считалась необитаемой. Брат доктора, студент, взял от нее ключ, сказав дворнику, что будет ходить в эту квартиру готовиться к экзамену. Прислуги, конечно, никакой не было. Чай варили на имевшейся у Клеменца спиртовке, а еду приносил студент. Посетителей тоже было немного. Чтобы проникнуть к нам, надо было пройти через помещение жившей вместе с Веймаром г-жи Ребиндер, а она не одобряла лишних гостей. Кроме Эдиньки (так звали все студента), забегавшего по несколько раз на день, и Грибоедова, близкого приятеля Клеменца и Веймара, заходил иногда только сам доктор Веймар. Из его разговоров с Клеменцем всего живее врезались мне в память горькие жалобы на студентов медиков, отличавшихся во время войны с Турцией в санитарном отряде, которым заведывал Веймар.
Одна очень высокопоставленная особа [183] пожелала, чтобы они были ей представлены, а студенты не пошли.
— Что мне делать! — жаловался Веймар. — Я уж им говорил: ну что вам стоит выслушать несколько милостивых слов из уст прекрасной дамы и поцеловать у ней ручку? Так нет же, — уперлись варвары, и ни с места! Я уж ей докладывал, что они, мол, стесняются неимением хороших костюмов, а она говорит: — «Пусть придут в тех, какие обыкновенно носят». Ну, что с ними делать?
В этот момент никто не предсказал бы, что Веймар умрет на каторге.
Ни в каком злоумышлении он и действительно не был повинен. Уликами против него была покупка лошади, на которой скрылся убийца Мезенцова, и, главное, револьвер, из которого стрелял Соловьев. Но лошадь он купил за несколько лет до смерти Мезенцова и за ее дальнейшей судьбой не следил; револьвер же свой собственный дал кому-то из радикалов без определенной цели, а потом, перейдя через несколько рук, этот револьвер достался Соловьеву.
По большей части мы с Клеменцом оставались одни в квартире. Он сразу повел себя так, как будто ровно ничего особенного со мной не случилось, и с ним первым за последний месяц я почувствовала себя свободной. В первые дни, однако, я все же плохо поддерживала разговор, и он оставлял меня в покое. Уйдет, бывало, в свою комнату и читает там что-то, пока не придет с едой Эдинька или не настанет время чай пить.
Но скоро наши разговоры, начинавшиеся, за чаем, стали затягиваться. Он говорил о жизни за границей, о чайковцах, о южных бунтарях, к которым прежде принадлежала. Общее между нами было то, что оба в данный момент не принадлежали ни к какой организации. Своими для Клеменца по старой памяти оставались чайковцы, но он предвидел, что придется присоединиться к натансоновцам — этого потребует долг, обязанность — больше некуда пристать, но радостных перспектив это в нем, по-видимому, не вызывало [184]. После разгрома пропагандистов 73–74 гг., движение возродилось, сперва на юге, потом на севере, в виде бунтарства. Вместо пропаганды поверили в возможность поднять народ посредством агитации на почве уже имеющихся у него желаний и чаяний [185]. Первый период захватил Клеменца целиком, но второй веры он, кажется, не пережил и подошел к ней поближе лишь теперь, когда и она уже была накануне упадка.
Чаще и чаще Клеменц стал заговаривать со мной о Швейцарии, о том, какая это прелесть торы до какое наслаждение лазить по ним. Ему таки придется еще раз туда съездить, и как хорошо, что придется захватить там часть лета.
— Вот бы и вам поехать за компанию. На какие бы я вас вершины сводил!
Первое время я совсем не думала о поездке за границу, и, когда Брешковская написала мне (переписка завязалась у нас в доме предварительного заключения и продолжалась, когда я вышла оттуда, а она осталась, дожидаться отправки в Сибирь), что не советует ехать за границу, куда меня наверное будут отправлять.
— Что за охота, — писала она, — фигурировать в роли отставного героя, — я с ней совершенно согласилась.
Когда я передала Клеменцу слова Брешковской, он запротестовал.
— Я вас не «фигурировать» зову, а пошляться по горам. Там не пофигурируешь, и «геройство» там требуется совсем особое: круто не круто, а лезь.
Он, очевидно, страстно любил природу и умел рисовать ее мне на соблазн самыми неожиданными чертами.
— Разве не интересно в какой-нибудь час пройти, от средины лета через май и апрель до марта?