предстала передо мной вся, как богиня в музее Tribuna.
В этот миг она показалась мне в своей прекрасной наготе такой целомудренной, такой священной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно припал к ее ноге.
Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла ровно, спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.
Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с чувством тихой радости, к которой не примешивалось ни атома муки, томления или страсти,– смотреть, как она то погружалась, то выныривала из кристально прозрачных струи и как волны, которые она сама производила, любовно плескались, ласкаясь льнули к ней.
Прав наш эстетик-нигилист: живое яблоко все же прекраснее нарисованного и живая женщина – обаятельнее каменной Венеры.
И когда она вышла затем из ванны и по телу ее, облитому розовым светом, заструились серебристые капли, меня объял немой восторг. Я накинул простыню, осушал дивное тело – и меня не покидал этот восторг, и то же спокойное блаженство не покидало меня и тогда, когда она отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно прильнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокачивалась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.
Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев в золотой раме, как на картине, ее и себя, – и картина эта была так дивно прекрасна, так изумительно фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линии и краски не закреплены и должны будут рассеяться, как туман.
– Что с тобой? – спросила Ванда.
Я указал рукой на зеркало.
– Ах, это в самом деле дивно! – воскликнула и она. – Жаль, что невозможно закрепить это мгновенье.
– Почему же невозможно? Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты ему позволишь увековечить тебя своей кистью?
– Мысль о том, что эта необычайная красота, – продолжал я, – восторженно рассматривая ее, – эта очаровательная головка, эти изумительные глаза с их зеленым огнем, эти демонические волосы, это великолепное тело должны погибнуть для света, – эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасом смерти, разрушения, уничтожения.
Тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда сама ты давно уже превратишься в прах, твоя красота должна восторжествовать над смертью!
Ванда улыбнулась.
– Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, – сказала она. – Впрочем, быть может, любовь может заменить гений… Кто знает, не мог ли бы наш юный немец?..
Она призадумалась.
– Да, пусть он напишет меня… А я уж позабочусь о том, чтоб Амур мешал ему краски.
Молодой художник устроил свою мастерскую в вилле. Она совершенно заполонила его.
И вот он начал писать мадонну – мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственности – на это способен только идеализм немца.
Бедняга сделался в самом деле еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания
И вот она смеется над нами… И как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его мастерской, под окном которой я стою и ревниво прислушиваюсь.
– В уме ли вы! Меня… ах, это невероятно! Меня в образе Пресвятой Девы! – воскликнула она и снова засмеялась. – Погодите-ка, я покажу вам другой портрет свой – портрет, который я сама написала,– вы должны мне его скопировать.
У окна мелькнула ее голова, пылающая огнем на солнце.
– Григорий!
Я взбегаю по лестнице мимо галереи в мастерскую.
– Проводи его в ванную, – приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.
Через несколько секунд спустилась с лестницы Ванда, одетая только в один соболий плащ, с хлыстом в руке – и растянулась, как в тот раз, на бархатных подушках. Я лег у ног ее, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.
– Посмотри на меня, – сказала она мне, – своим глубоким фанатическим взглядом… вот так… так, хорошо…
Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными, мечтательными голубыми глазами, губы его шевельнулись, раскрылись, но не издали ни звука.
– Ну, нравится вам эта картина?
– Да… Такой я напишу вас… – проговорил немец. В сущности, это были не слова, а красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.
Рисунок углем окончен, набросаны головы, тела. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский облик, в зеленых глазах сверкает жизнь.
Ванда стоит перед полотном, сложив на груди руки.