Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, – сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен,– и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня Вам,– ясность мысли, мягкость сердца и, главное,
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
– Лечение было жестоко, но радикально. И главное – я выздоровел.
– Ну-с, какова же мораль этой истории? – спросил я Северина, положив рукопись на стол.
– Та, что я был осел, – отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. – Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
– Курьезное средство! – заметил я.– Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
– О, эти привыкли к нему! – с живостью воскликнул он. Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
– Какова же мораль?
– Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины,– понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу,– в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[1] или петуха Платона[2] за живой образ Божий.
Воспоминания детства и размышления о романе
Княгиня или крестьянка, в горностае или в овчине – всегда эта женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая мужчину, есть одновременно мое творение и истинная сарматская женщина. Я думаю, что всякое художественное творение развивается таким образом, как эта сарматская женщина оформилась в моем воображении. С самого начала в духе каждого из нас присутствует врожденное предрасположение улавливать некий предмет, ускользающий от большинства других художников; затем к этому предрасположению присоединятся жизненные впечатления, представляющие автору живую фигуру, прототип которой уже существует в его воображении. Фигура эта его захватывает, соблазняет, пленяет, потому что она опережает его предрасположение, а также потому, что она соответствует природе художника, который затем преображает ее и дарит ей тело и душу. Наконец, в этой реальности, перевоплощенной им в творение искусства, он находит проблему, которая является источником всех проистекающих отсюда впоследствии видений. Обратный путь, от проблемы к фигуре,– это не путь художника. Еще совсем ребенком я выказывал по отношению к жестокому жанру ярко выраженное предпочтение, сопровождавшееся у меня какими-то таинственными содроганиями и похотью; и однако же душа у меня была исполнена жалости, я не обидел бы и мухи. Устроившись в каком-нибудь темном и отдаленном закоулке дома, принадлежавшего моей бабушке, я с жадностью поглощал жития святых, и, когда я читал о пытках, которым подвергались мученики, меня бросало в озноб и я приходил в какое-то лихорадочное состояние… В возрасте десяти лет у меня уже был идеал. Я томился по одной дальней родственнице моего отца – назовем ее графиней Зиновией, – прекраснейшей и в то же время учтивейшей из всех местных дам. Это случилось в воскресенье, после полудня. Никогда мне этого не забыть. Я приехал навестить детей моей прекрасной тетушки – как мы ее звали,– чтобы поиграть с ними. С нами была одна только бонна. Внезапно вошла графиня, гордая и надменная, в своей собольей шубе; она поздоровалась с нами и обняла меня, что всегда превозносило меня до небес. Затем она воскликнула:
– Идем, Леопольд, ты поможешь мне снять шубу. Я не заставил ее повторять дважды и последовал за ней в ее спальню, снял ее тяжелые меха, которые едва мог приподнять, и помог ей надеть ее великолепную кофточку зеленого бархата, опушенную беличьим мехом, которую она носила дома. Затем я опустился перед ней на колени, чтобы надеть ей ее вышитые туфли. Почувствовав у себя под руками легкое движение ее маленьких ножек, я совсем забылся и наградил их жгучим поцелуем. Сначала тетя посмотрела на меня с удивлением, затем она разразилась смехом и слегка толкнула меня ногой.
Пока она готовила полдник, мы изображали игру в прятки, и я сам не знаю, какой бес меня повел: я спрятался в спальне моей тети, за вешалкой, увешанной платьями и накидками. В этот миг я услышал звонок, и спустя несколько минут в комнату вошла моя тетя. За нею следовал какой-то красивого вида молодой человек. Потом она просто толкнула ногой дверь, не запирая ее на ключ, и привлекла к себе своего спутника.
Я не понимал, что они говорили, и еще меньше – что делали; но я чувствовал, как сильно колотится мое сердце, так как я полностью отдавал себе отчет в том положении, в котором находился: если меня обнаружат, меня примут за шпиона. Отдавшись во власть этой мысли, внушавшей мне смертельный ужас. я закрыл глаза и заткнул себе уши. Я чуть не выдал себя чихом, совладать с которым мне стоило большого труда, когда дверь вдруг резко распахнулась, пропуская мужа моей тети, который ворвался в комнату в сопровождении двух своих друзей. Лицо его побагровело, глаза метали молнии. Но стоило ему промедлить