недосуг, Это уже как в начальство вышел, врачи просветили, заахали: «Непонятно, отчего-почему вы живой, скоротечная ведь была, рубцами на легких вон как расписалась…»
В общем, легкие у меня так себе. От них появилась астма: сначала легочная, потом сердечная. И всякое там другое. Вот так, от самой войны с хворобами и воюю…
Звонким на морозе пересвистом отозвались в ближней елке свиристели, пулеметно застучал на сосне красавец дятел. Полюбовавшись его работой, мы повернули назад, к санаторным корпусам.
Думая о друге, я вспомнил слова поэта: «Он был все время с теми, кто не вилял, а шел. Его мололо время, и он его молол…»
А Демин все с той же проникновенностью в голосе, тихо и страстно говорил, как исповедывался:
— Знал бы ты, как страшно уходить от дела, от привычного за все эти годы руля своего родимого МАЗа и всего объединения… В войну я смерти так не боялся, как отстранения от этого привычного руля.
— Да кто же тебя отстраняет? Ну, приболел, а так — в зените славы, во главе преуспевающих предприятий.
— По инерции уже катится объединение, — с болью проговорил Демин. — А слава? Она как дым… Главное в человеке — совесть! Да чтоб она у него никогда lie молчала!
— Так у тебя же не молчит.
— Еще как не молчит, — согласился Демин. — Все чаще своего первого заместителя, Михаила Федоровича Лавриновича вспоминаю, особенно, когда валяюсь по больничным койкам да реанимационным боксам. Руководить на них, ускорять, совершенствовать производство вроде бы несподручно, а все равно, через любые препоны мои заводчане ко мне приходят — совет получить, а то и подпись под каким-либо важным документом.
И получается тогда в объединении два генеральных: один временный, на заводах, как положено, дела правит. Другой из больницы указания дает.
У каждого руководителя — свой почерк, и это естественно. Но разве можно двумя почерками одним и тем же объединением управлять? Кому из нас двоих при этом труднее?
Отвечаю, не раздумывая:
— Конечно, Лавриновичу. По-моему, это самый талантливый и перспективный твой ученик, он вырос…
— До уровня генерального директора, — перебивает меня Демин. — Но тяжело ему сейчас. Все чаще и продолжительнее я болею, а указания бывают от двоих, и давит мой немалый авторитет. Михаил Федорович какой-нибудь вопрос решает, а ему в ответ: «Иван Михайлович советовал или думает так…»
Тут надо свериться с интересами дела и напрямую, без уверток, поговорить со своей совестью.
— Здоровье, может, у тебя улучшится…
Но Демин сразу упрекнул:
— Зачем кривишь душой? Не знаю, своевременно ли рождается у нас каждый человек? Всегда и все ли по справедливости становятся у нас руководителями?
Молча отшагав минуту, Демин заключил:
— Но я убежден: уходить по возрасту, по болезни с любой работы, а тем более с руководящей — надо вовремя!
Ветер усиливался.
Пушечно ухнул с еловых веток слежавшийся пласт снега, за ним ударили по сугробам другой, третий.
Освобождаясь от давящей снеговой тяжести, деревья выпрямлялись, облегченно помахивали ветками, тянулись к небу, к негреющему зимнему, но все-таки даже в эту пору божественному солнцу.
Зимний лес был прекрасен. Но мог ли видеть Демин в эти минуты окружающую нас красоту? Скорее для себя он говорил:
— Одна будет у меня должность — на всю оставшуюся жизнь: председатель совета ветеранов нашей партизанской бригады «Смерть фашизму». Уверен: пенсионный отдых не мой удел. Будем активнее работать с молодежью.
Мы вернулись в санаторий, и Демин позвонил министру.
Не знаю, что говорил министр, я слышал только слова Демина:
— Иначе поступить не могу. Привык быть честным перед собой и людьми. Ну чего такой невеселый? — спросил Иван Михайлович, закончив телефонный разговор.
— Как-то не могу представить: на твоем месте — другой генеральный…
Демин поднял указательный палец:
— Ты нашу командирскую заповедь не позабыл? Сомневаться до решения, но не после.
Всяким, наверное, бывал я руководителем, разные были у меня подчиненные. Но себя, их — всегда приучал решать: чтобы по совести. По велению долга!
Демин вымученно улыбнулся:
— А главное — жизнь продолжается!
Но даже в этом эпилоге жизнь продолжалась не у всех…
«За все теперь суди себя сам…»
Эти слова Савелий запомнил намертво, и каждый день после той беседы с Командиром — судил. Но приговор себе вынес только в сырую апрельскую ночь. Тяжелые обрывки снов перемежались в ней с видениями прошлого и липкими кошмарами.
Дважды из видений являлась к нему Мария, жена. Дважды за время совместной жизни провинился перед ней Савелий. Поначалу скрыл от нее, что был полицаем. Не для своей гонористой утехи скрыл, говоря, будто военнопленным оказался в немецком лагере и после, хотя и потерял на фронте руку — по злому наговору якобы пострадал.
Все дело в том, что братья и отец Марии погибли на войне, и правду ей сказать он побоялся. Ласковая в обхождении, характер она, северянка, имела крепкий и в решающие моменты жизни всегда поступала твердо, никаких потом своих решений не меняя.
Эта ложь Савелия мучила, и он, чтобы загладить вину перед женой, а потом еще и перед детьми и внуками, старался быть с ними поласковей. Марию настораживала эта униженная ласковость мужа, и она беспокоилась, чуя здесь что-то неладное. Может, потому, когда Савелию вручали орден, она выглядела непривычно возбужденной и вся светилась горделивым счастьем. И тут Савелий провинился вторично, обидев жену озлобленными словами:
— Ну чево по дурости обрадовалась? Будто я тебе тыщу принес либо еще как одарил. Дура ты, толстопятая. Все вы, бабы, — дуры!
А ведь он любил свою жену с неизменной преданностью и верно, потому так и волновался, когда пришлось рассказать свое прошлое, зачитать письмо из Франции, от Шакала.
Выслушав исповедь мужа, Мария отчужденно и долго отмалчивалась, потом сказала:
— Разлюбить я тебя, Савелий, не смогу — вон какое время вместе прожили, и ты был хорошим мужем, отцом, дедом. Хорошим работником и… хорошим человеком.
Хорошим человеком? — переспросила себя Мария. — А разве среди немецких полицаев были хорошие люди? Советский человек — и полицай… Враг своего народа…
Раз ты у оккупантов стал полицаем, значит, высвободил одного немца воевать против нас на фронте. В среднем один к одному там, говорят, воевали. Один был убитый наш, один ихний. Так вот, тот немец, которого ты, полицай, высвободил на фронт, возможно, моего батяню убил. Либо кого из моих шести погибших братьев.
Может, даже младшего, Колю убил — из-за него мама с горя померла: младшенький и самый любимый сынок ее напоследок смертью своей добил.
Мария умолкла. Будто выстрелами по ночной тишине стучали электронные часы. Передохнув, она продолжала:
— Забрала у меня проклятущая война маманю и папку, и шестерых братанов. А также дядьёв и двоюродных братишек, других сродственников. А по деревне скольких мужиков убило — не сосчитать. На том общественном памятнике у сельсовета еле места хватило, чтобы все фамилии увековечить.
Мария тяжко вздохнула: