автоматически, как мантру, бормотал — ты, того, дочка, того, дочка, того… — изредка, с брезгливым и жадным любопытством косясь на хрипуновскую маму, словно на полураздавленную колесом, издыхающую кошку.
Перед самым роддомом машину тряхнуло на колдобине так, что взвинченный шофер громко, как зевнувшая дворняга, лязгнул зубами, а в фургоне, гремя локтями и дружно покрывая яростным ебом всю родную советскую власть, посыпались друг на друга Хрипунов-старший и грузчик. Хрипуновская мама, совсем было успокоившаяся и даже повеселевшая, почувствовала, как судорога, задремавшая в низу ее осевшего, как весенний сугроб, живота, проснулась и с новой хищной силой вцепилась в позвоночник. Поскорей бы, дяденька, проскулила она, не дотерплю, ей-бо, не дотерплю… И тут новый спазм рванул изнутри ее намученное тело, рванул — и прямо сквозь белые просторные трусы выдавил на пол унизительно теплую, неостановимую струю.
В обитель материнства хрипуновская мама приехала с плавающими от эйфорической боли зрачками и долго не могла понять молоденькую раздраженную врачиху, которая твердила что-то про амниотическую жидкость. «Да воды у тебя отошли или нет, Господи ты Боже мой!» — взорвалась, наконец, докторша, и услышав, что — да, отошли, еще в машине, и что водителю пришлось дать за это целый рупь — потеряла к хрипуновской маме всякий научный и медицинский интерес, спихнув ее на руки толстой медсестре в потрескивающем на тугих боках белом халате.
Медсестра, веселая разбитная жлобовка, проворно повлекла хрипуновскую маму по всем кругам роддомного конвейерного ада — клизма, бритье лобка, душ, праздник переодевания в линялую сорочку с больничным клеймом — и все это с прибаутками, хиханьками и садистским, вполне палаческим матерком. Хрипуновская мама, поминутно вытирая мокрый ледяной лоб, бормотала — та я сама, я сама все — и натужно улыбалась: медсестру никак нельзя было злить, она могла подменить ребеночка, подсунуть какого-нибудь с кривыми ножками и заячьей губой, а то уронить маленького на кафельный пол, а потом сказать, что такой родился — соседки говорили, в роддоме еще не такое вытворяют.
В разгар всеобщего веселья в дверь процедурной заглянула акушерка — с целью пригласить толстую медсестру на бизнес-ланч, состоящий из чая с рафинадом и загорелых баранок. А что? В двенадцать часов в роддоме все пили чай — чего тут такого? Наличие кряхтящей от муки Хрипуновой акушерку огорчило, но не слишком. Она сама была трижды мамаша Советского Союза и потому знала — рожать дело хоть и добровольное, но тягомотно долгое. Иную первородящую распинало и корежило на дыбе высоких материнских чувств часов этак по двадцать с лишним. А ежели первородок десять? Да еще три палаты пузатых клуш на сохранении? Нет, ежели из-за каждой тресом исходиться, не то что чая не попьешь — на двор поссать выскочить будет некода. Потому акушерка изобразила губами нечто вроде медного гонга, зовущего гостей к праздничному столу.
Ща — радостно откликнулась медсестра, девка холостая, нерожавшая, а потому относившаяся к бабьим страданиям с замечательно-профессиональным равнодушием. — Йодом ей тута намажу. А то мало ли… Давай, растопыривайся, мамаша. Покажь, бля, свои родовые пути.
Соскучившаяся ждать акушерка подтянулась поближе и с ленивым, чуть брезгливым любопытством заглянула в свежевыбритую, расцарапанную промежность хрипуновской мамы. Оттуда на нее, прямо сквозь цианозное, напряженное, больное и воспаленное даже на вид, смотрел кусочек пульсирующей макушки, покрытый слизью и длинными, как водоросли, липкими волосиками.
Офуела… — сразу севшим шерстяным голосом прошептала акушерка, завороженно глядя на кровавое таинство, — совсем офуела… И, с места взяв верхнюю октаву, заорала: Какой, на хер, йод! Головка прорезывается! Она рожает давно, а ты, бля, со своим йодом!
И обмякшую Хрипунову, собирая трубными криками бригаду и распугивая блуждающих по коридору животастых рожениц, в очередной раз то волоком, то под руки, потащили в родзал.
До полудня оставалось всего-ничего. Каких-то двенадцать минут и семь секунд.
Врач, дородная, с мелко плоеным перманентом и невиданными в те скромные годы золотыми сережками, (между прочим, супруга главного инженера), хоть и принадлежала к самым заоблачным высям феремовской элиты, но — по природе своей — тетка была невредная. А ну тужься! — скомандовала она добродушно, как только хрипуновскую маму кое-как прикрутили к родовому столу и придали ей надлежащую позу. — Тужься давай. Это как это — не умееээю… Какать умеешь? Значит, справишься…
Врач повернулась к акушерке и негромко спросила: Клизму хоть успели? Это хорошо… А на приеме кто должен был смотреть? Курочкина? Пусть ко мне зайдет перед уходом. Я ей, паршивке, головенку-то быстро на место поправлю…
И она снова сдобно загудела, теребя хрипуновскую маму, трогая ее то за разведенные колени, то за жилочку, живущую на запястье, — и потихоньку уводя ее этими ненужными, в общем-то, касаниями, этим грудным бессмысленным разговором от смерти, до отказа наполнившей барабанный беременный живот. И прямо из этой смерти, из беспросветного провала, разрывая тоненькую плотскую перемычку, торопливо, по частям, продвигая на разведку то темя, то плечико, появлялся ребенок. Самый настоящий. Красный, сморщенный, липкий. Живой.
— Ты что же, мать моя, так торопишься — прямо как кошка, честное слово. И не орала совсем. Неужто не больно? Больно? Так чего молчишь? Крикни хорошенько. Муж-то есть? Видишь, как хорошо — у других нету, а у тебя и муж, и дите вон какое лезет… Зовут-то как? Таня… А мужа? Вот и крикни, Татьяна, чтоб Вова твой услышал. Давай вместе — на выдохе — ВовААА!!!!!
Хрипуновская мама шевельнула засохшим ртом, но крика не получилось, лампы, заливающие болью лицо, то приближались, опаляя нездешним жаром, то снова освобожденно взмывали к потолку, и тогда становилось еще больнее, просто дико больно, нестерпимо, и все равно нельзя было кричать. Не выходило. Никак.
— Все, не тужься больше. Не смей! Просто дыши, — вдруг рявкнула испуганно врач, хлопоча руками, но обезумевшая хрипуновская мама уже ничего не слышала, дугой выгнувшись под напором сокрушительной муки. Что-то между ее распяленных ног захрустело, будто рвущееся сырое полотно, боль, скрутившись тугой огненной спиралью, вдруг стала видимой, как свет — ослепительный конус черного, кипящего света, пронзивший макушку новорожденного младенца и достигший глубин неба. Мальчик, сказал за правым плечом утробный незнакомый голос, и хрипуновская мама вдруг увидела потрепанную детскую книжку с черными шершавыми буквами на обложке — Аркадий Гайдар — и тут все затянуло легчайшей, нежной, невесомой мутью, боль отхлынула, и на смену ей пришло лицо — безмятежное, странное и такое огромное — во весь потолок, во весь мир, во все небо — что хрипуновская мама даже не поняла — мужское оно или женское.
Мальчик, — повторил жирный, круглый голос. — Двадцать второе августа. Полдень.
Девятисотлетний круг замкнулся, выцветший песок на аламутских камнях крутануло обратной — противосолонь — спиралью, и хрипуновская мама облегченно потеряла сознание.
Скальпели