ей казалось, проникла в клетку, она попыталась почесаться и так. Это удалось. Кошка сразу чесанула по самому что ни на есть своему страданию и достигла требуемой истомы, и прошла когтями задней ноги опять, и замелькала этой ногой, ибо демоны боли и чесательного сладострастия намертво теперь впились в ухо. Хотя лапа, просунутая в щель, мешала безраздельно сомлеть в нарастающем страдании, однако раздирание уха все же достигло величайшего блаженства и заставило ее взвыть, и сразу что-то хрустнуло, и доска, на которой она извивалась, поехала вниз… Это была горбылина, приколоченная корой внутрь, и стиснутые в клетке кролики, вставши столбиком, грызли необходимую их жизням кору и сухой луб и приноровились одно место подгрызать…
Кошка, взвыв, не расслышала другого воя, долетевшего из-за рогожной двери. Зато расслышал его человек, затемно поднявшийся на работу и пришедший на яму. Пора была глухая, и ямой можно было пользоваться не стесняясь, пока не продрогнешь. Человек ел вчера скверную пищу, да и стужа не способствует так что засидеться пришлось. Вот человек и вслушивался поневоле в звуки ночи, у которой, казалось, никаких звуков нету и которая даже в рассвет, может статься, не перейдет.
Но тут возникло какое-то подвывание. Сдавленное откуда-то донеслось подвывание. А поскольку яма находилась возле стены сарайного жилища, стало ясно, что воют там — за стеной. Иногда выли и другим голосом, а потом взвыли третьим, как бы кошачьим. Человеку стало не по себе, а основной голос за драночной стенкой — хоть и мужской, но тонкий и потому жалкий — подвывал среди ночи и подвывал. Ох как он подвывал…
Сидельцу, который — дообщайся он с ямою — сразу бы ушел, почудился даже мотив нездешней одной песни, какую когда-то напевал над раскроем цветной кожи кошелечник и ридикюльщик:
Тут окоченевший человек, которому куковать на корточках стало уже не надо, быстро ушел и спустя малое время клал следы по надутому снеговому мелу в направлении трамвайной дороги, куда дойдешь только часам к пяти. Ссутулившись, сморжопившись, но дойдешь, а то, как девушку Фиму засодют…
А там всё выли и выли. Выл он, и выла она. Он — все время, она же, когда выпадала из небытия, задушенная тряпьем, под которое все время подлезала даже во сне. Он выл оттого, что начался приступ грыжи (помните мешок с корой?), а она оттого, что саднило обмороженные пальцы. Было так больно (ему все время, а ей, когда полупроснется), что ни о еде, ни о дровах, ни о детях, которых теперь нету, ни об удаче, которой никогда не было, — ни о чем невозможно было думать. Когда она в который раз забылась, ему стало так худо, что он, чтоб не шевелить боль, стонать перестал, сморщил, наверно, только нос, и под сморщенным, как для детского плача, носом, задергалась, вероятно, верхняя губа над загрязненными гнилью последними зубами, и осталось одно средство — встать и постоять, тогда, может быть, поможет бандаж.
Правильней было задрать ноги и упереться ими в стену. Но он лежал с краю, и сделать это было нельзя, да и сил не было, и замерзли бы они, задранные, — стена изнутри в инее. Лежать же невозможно было потому, что кровать для двоих в пальто — узка, и он — с краю — сползает, нарушая положение тела и разъяряя без того свирепую боль.
Как он вставал! Как он вставал, Боже ты мой! Ведь лежал он посреди зимы и холода, разве что ветер и снег сюда не достигали. Как он вставал! Ну как он вставал?! Тихо и долго он вставал, а боль, если не покачивалась, сомкнув внизу свои плоскогубцы, то палачески обозначалась, оттягивая эти неразмыкаемые из-за ржавого болта изогнутые стылые железы, и больно было ему, как никому не должно быть больно, и больно было еще потому, что никого он не звал, и потому, что прийти было некому, и потому, что сил на такую муку нет, и потому, что его идиотка жена, когда это случалось раньше, всегда бубнила: «А если бы ты рожал и уже вынулась головка?..».
Он все же встает. Шарит под тем, что, вероятно, подушка, и нашаривает бандаж. Сейчас не разглядеть, но днем — это шорное из серой выворотки изделие. Грязная, залоснившаяся от тела вещь. Руки, когда он расстегивает пальто, не слушаются, а когда расстегивает или развязывает, или еще что-то делает со штанами, — трясущиеся от боли и вообще ото всего — руки их упускают. Затряслись они после мешка с корой, из-за которого приступ, а сейчас трясутся, ибо это единственное, что получается, когда сомкнулись жуткие плоскогубцы. Кальсоны он тоже не удержал, они тоже упали по ногам на пол. И вторые кальсоны упали. Он поэтому никак не мог пристроить бесполезный в общем-то теперь бандаж. От соприкосновения с подсовываемым бандажом боль, сперва рванув, замерла (холодная внезапная поверхность была сама по себе страшна для нагого тела), но тотчас накинулась опять, поскольку не удавалось обвести по бедрам залубеневший ремешок, а когда удалось, не получалось втолкнуть медный шпенек в дырку. А делать это он умел, пальцы не забыли замочков много мельче и сложней, но спутанные ноги, не свои руки и холод, сдиравший с его наготы кожу, навыкам состояться не давали, и он растерялся.
Он что-то дергал, шевелил, коченел, бормотал, попискивал, а когда вдруг замолк — и в темноте, и во времени, — шпенек втолкнулся. Оставалось поднять штаны и кальсоны. Измученный замком, он потерял представление о движениях вообще и упал, вернее, сел с размаху на пол, но бандаж не расстегнулся, а наоборот — подушечкой своей в придачу к удару надавил, словно бы крутанул плоскогубцы, больное место, и было ощущение, что вся, какая есть, мерзлая кора выперлась из прорвавшегося мешка тела, суя без разбору углы и застревая в дырах корявыми пластами, и от боли этой новой жизнь метнулась покидать поруганное тело, но оно почему-то дотянулось до мешанины кальсон и штанов и, уже не ощущая наготой холодные доски, без смысла стало подтягивать всё по ногам. Потом он переместился на четвереньки (все совершалось в огромном неподвижном пальто) и, упираясь в пол одной рукой, повел кальсонины и штанины дальше, на бедра, и кое-как скрепил их, спутавшись в очередности, и встал, и, схватившись за спинку стула, наверно, был совсем серый, но темно — не разглядеть — темно было, и он, вероятно, опять, сморщив переносицу, задрожал верхней губой.
Боль, сбитая с толку нелепой возней, несколько смиренная бандажом, вроде притупилась, как бы не стремясь превзойти самоё себя, и он, как ни странно, вознамерился что-нибудь съесть, тем более что ложиться в бандаже не имело смысла, да еще после такой борьбы за возможность стоять.
Он полез в карман и, ничего не найдя, двинулся в сени. Там ощупал миску, обнаружил присохшую перловую крупицу, слепленную из нескольких поменьше, отковырнул ее и стал жевать, а потом захотел облегчиться. Почему-то возле ящика с кроликами. Ясно почему. Чтоб держаться за верх, мохнатый теперь от заиндевевшего кроличьего дыхания. Пока он там выстаивал, ходуном ходившие на крышке пальцы сползли по какой-то наклонной доске и попали в кучу теплых животных, чья кожа под легчайшей шерсткой была столь же тоненькой, как та, какая шла на кармашки самых дорогих и маленьких портмоне.
Грыжа снова схватила. Он качнулся, нехорошо придавил какого-то из зверьков, и острый удар в палец на мгновенье затмил муку — это его укусил растревоженный кролик. Он дернул рукой, она скользнула по мокрой соломе и на что-то попала. Когда рука вытащилась, в ней оказался оглодок кроличьей морковки — невкусная часть с желтой грубой середкой, обычно торчащая из огородной земли. Вонючая морковка была мокроватая и перемазанная его кровью (в нем еще кровь двигалась!), но он все же стал мыча от боли обтяпывать ее деснами и мять во рту. Затем, не обращая внимания на взбудораженных кроликов, нашарил еще огрызок и еще. И все понес в дом, ибо устал стоять и захотел сесть, потому что грыжа болела, палец саднил и кровоточил, спина задеревенела и ослабли мышцы, дрожавшие от несусветных движений последнего часа.
Дома он сел на стул и обмяк. Потом застонал, попискивая и морща нос, потом пожевал морковку,