заботливая бонна, она будет им и хорошею матерью. Второй любви он в себе никогда не допустил бы. Овдовев на пятом году счастливейшего брака, он решил, что пожизненно останется верен памяти своей веселой, бесхитростной подруги, типичной москвички, женщины с простым, но живым умом и с прекрасным низким голосом.
Я так подробно описал своего деда, потому что он сыграл очень значительную роль в моей жизни. Не держи он своих детей от первого брака в ежовых рукавицах, в моей матери вряд ли бы выросло то в детстве бессознательное, а впоследствии и вполне осознанное отталкивание от всего немецкого, от ко торого она освободилась только к старости. Девицей на выданьи она часто говорила своим подругам, что лучше броситься в омут, чем выйти замуж за немца. Это отталкивание могло бы, конечно, и не превратиться в полное внутреннее приобщение к русской стихии, если бы мать на шестом году своей жизни не подпала под влияние того таинственного и запретного для нее мира, которым жил подвальный этаж. Здесь, среди прислуги и артельщиков, которые укрывали свою барышню-сиротку от «сатаны» мачехи и «чудака» барина, она впервые почувствовала и обрела народную Россию. Сколько раз и с какою неж-
ною благодарностью рассказывала мне мама, как от природы шустрая, веселая – вся в мать – но в тяжелом сиротстве преждевременно созревшая девочка, она тихонько спускалась бывало к семи часам вечера на черную кухню, где «людская» кухарка собирала артельщикам ужин.
По воскресеньям в артельной бывало особенно весело. Сверху из барской кухни приходила пристрастная к крепким напиткам белая кухарка Алена.
В будни Алена крепилась – не пила, но зато в воскресенье, отпустив «поварской» обед, напивалась с полным чувством, своего права на жизнь. В праздничном платье, с платочком в руке, спускалась она, заслышав гармонь любимого дедушкина артельщика
Якова рязанского, к презираемым ею в трезвом виде «серым мужикам» (у немолодой Алены было, по маминым рассказам, очень тонкое, благородное лицо) и тут же, подбоченясь и склонив голову на бок, начинала волчком кружиться по комнате, залихватски выкрикивая все одни и те же строки:
Натанцевавшись до изнеможения, она замертво валилась на лавку, но, отдышавшись, принималась снова «догонять свою молодость». Это повторялось много раз до полного истощения сил.
Единственное время в году, когда Алена не позволяла себе ни рюмки водки – был Великий пост. Постом Алена, которою в доме очень дорожили как исключительной поварихой и которой потому разрешалось чуть ли не ежедневное посещение церкви, совершенно преображалась. Лицо становилось бледным, строгим и светлым, походка медленной, движения тихими; уста свои Алена постом старалась «не распечатывать», зная за собою дурную привычку постоянно ворчать на черную кухарку Надежду, которая была у нее в подчинении.
Все с тою же Аленою попала мать на десятом году своей жизни впервые в православную церковь Введения во храм Пресвятые Богородицы, на углу Лубянки и Кузнецкого моста. Посещение ранней обедни в субботу на Страстной, которая в те времена служилась на рассвете, произвело на мою мать неизгладимое впечатление.
Войдя на цыпочках в детскую, Алена с вечера сказала, что поутру разбудит, чтобы идти в церковь. Но будить ей своей барышни не пришлось. Взволнованная, с бьющимся сердцем уже давно сидит Машенька на постели и прислушивается, не встает ли Алена… Наконец-то в двери шопот: «вставай, собирайся». С башмаками под мышкой спускаются обе по темной внутренней лестнице в переднюю. Сердце заходится от страха – как бы не оступиться, не зашуметь, не разбудить мачехи. Но вот все муки преодолены, Алена осторожно снимает огромный болт парадной двери и в лицо веет ночной холодный воздух. Темными, безмолвными тенями спешит народ в церковь. Вместе с народом, крепко держа Машеньку за руку, всходит и Алена на паперть. В церкви тоже темно,
но мрак совсем иной: живой, трепещущий от лампад и свечей. Все молчат, но все же по церкви ходят шорохи. Посреди плащаница, перед нею духовенство в черных с серебром облачениях, скорбно поет хор, густо струится ладан. Машенька не совсем понимает, что происходит, но, творя за Аленой крестное знамение и покорно опускаясь на колени, она чувствует, что всю ее переполняют неведомые ей до сих пор любовь и жалость ко всем окружающим ее чужим, но близким людям. Ей хочется плакать, она обнимает свою милую Алену и обе выходят из церкви.
На дворе уже светает. Грустная, грустная, что все уже кончилось, бежит Машенька с Аленой домой в отчаянии, что завтра будет все тот же томительный, одинокий день. Раздев и уложив свою любимицу, Алена трижды крестит ее и велит спокойно спать. Машенька быстро засыпает крепким, счастливым сном. В этом сне, за пятнадцать лет до моего рождения, зарождается в душе моей матери величайшее счастье всей моей жизни – Россия.
Когда, выросший если и не в православной церкви, то все же в ее ограде и быту, я пятнадцатилетним реалистом зашел в канцелярию реформатской «кирки», чтобы записаться на конфирмационные уроки, я почувствовал себя в совершенно чужом мире. Благодаря пастору Брюшвейлеру, искреннему и горячему проповеднику, этот новый мир не оттолкнул меня, а наоборот, привлек к себе. Суровый швейцарец, самозабвенно влюбленный в снежные горы своей родины, философ, политик и моралист, Брюшвейлер к догматической и обрядовой сторонам всякого христианства относился на редкость отрицательно. Всех православных, терпящих на папертях своих церквей, дрожащих на морозе «голодранцев» и «оборванцев», он считал просто язычниками, варварски любящими свой церковный 'КИт-В1т', но не понимающими нравственной сущности христианства. Единственным
русским христианином Брюшвейлер считал Толстого, сохранившего, по его мнению, свою христианскую совесть только благодаря упорной борьбе с церковью. Несмотря на свою антицерковность, Брюшвейлер как раз в церкви производил очень большое впечатление, в особенности, когда, стоя у простого черного алтаря, облаченный в черный талар, высокий, бледный, очень худой, с громадными серыми, предельно близорукими, невидяще-прозорливыми глазами, он с мистическою сосредоточенностью медленно произносил молитву того Господа Бога, в которого верил, лишь как в величайшего человека всех времен и народов.
Если Брюшвейлер своею острою критикой мифической стороны Евангелия и догматов и не убил моей детской веры, то он все же обострил мое критическое отношение к ней. Вернувшись на очень сложных путях и не без участия той критической философии, основы которой во мне заложил Брюшвейлер, к своей полусознательной вере, я почувствовал необходимость перехода в православие. Я знаю, к нему меня привела не только его большая мистическая и догматическая глубина, но и вся прожитая мною в России и с Россией жизнь. Такое русское детство, как наше Кондровское, служба сразу же по окончании среднеучебного заведения в русской армии, несколько лет лекционных разъездов от Смоленска до Коканда и от Петербурга до Одессы и Кавказа, породивших в душе живую зачарованность образом России, четыре года братской близости с русским солдатом, с двенадцатилетнего возраста поэтическая влюбленность в Лизу Калитину и Наташу Ростову, женитьба и первым и вторым браком на коренных русских женщинах и, наконец, в революцию, пять лет трудовой, крестьянской жизни на русской земле – все это неизбежно должно было превратить в подлинно русского человека не только такого близ
кокровного России полупруссака, как я, но и совершенно инокровного ей грузина, или еврея.
Думаю, что не без подсознательного желания предупреждения такого превращения, отец против воли руссофильски настроенной матери и настоял на том, чтобы нас отдали в Михайловское училище, отличавшееся от казенных реальных тем, что в нем всеобщая история преподавалась на немецком языке. Очевидно отец рассчитывал на то, что в Михайловском мы выучим язык его родины и сдружимся с детьми настоящих немцев. Все эти расчеты оказались ошибочными, так как «национальный вопрос» решался в «немецкой» школе в том же духе бытового и культурного самоопределения, в каком его решала вся передовая интеллигентская Россия.